Шрифт:
– Тут я, мамаша, не компетентен, – отвечает милиционер, продолжая писать в неудобном положении. – Мы гробы не покупаем. Наше дело удостоверить, что гражданин или гражданка скончались сами по себе, а, например, не убиты кем-нибудь или не доведены до самоубийства. В противном случае заводим уголовное дело. Милиция за похороны не отвечает.
– А теперь никто ни за что не отвечает! – сердито бормочет старушка, и жалко мне ее, совестливую и беззащитную. – А если кто и отвечает, то все равно не спросишь с него! Нынче человека и при жизни мордуют, и после смерти!.. Ладно, мы схороним! Поверх могилы не положим! И отпоем, и поминки какие-никакие всем миром справим! А этим жирным котам, которые жизнь такую устроили, на веки вечные ни дна ни покрышки! Прости меня, Господи!..
Не дослушав, опять стремлюсь на волю. Спасибо, добрые соседи! Спасибо, учителя! Если доведется увидеть Бога, расскажу о вас! Опечаленной душе в космосе приютнее, чем на Земле. Здесь дождусь я времени отрешения, оно в том лишь состоит, что, начиная со дня девятого после смерти тела, Земля будет мне чужда и я не смогу к ней приблизиться вплоть до дня сорокового.
Как ни горько мне вспоминать мужа и сына, я невольно созерцаю широкие многоцветные лучи, прорезавшие черноту бесконечного пространства. Источник свечения тоже виден, он выкатывается из-за огромной малиновой планеты, ослепительно сияя, крутясь волчком, испуская эти чудесные лучи, трепетные, как крылья бабочки. В то же время – благодаря необыкновенной способности души – гляжу в обратном направлении, любуюсь видом приближающейся ко мне звездочки. Голубая звезда зеленеет и расправляется, как полотно, потом обращается в шар, желтеет, краснеет, но ее жгучая краснота перехвачена белыми кольцами – это, наверно, в лаве выделяется плазма. Лава бурлит, бушует, я вижу ее грозные всплески, похожие на всплески кипящего в кастрюле бульона, и мне не мешают смотреть клубы газов, ползущие по расплавленному шару. Сказочные картины…
К «сороковому дню» сам собой замедляется мой стремительный полет. Что-то влечет меня, притягивает к Земле, и я не сопротивляюсь могучей силе, душа рада возвращению на Землю. Встретив стайку певчих птах, следую за стайкой, с ветерком мчащейся к загородному лесу, и на светлой опушке перелетаю от куста к кусту, от дерева к дереву, а вскоре, покинув птиц, облюбовываю плакучую березу, одиноко стоящую среди солнечной поляны. Меж гибких ветвей-ожерелий, унизанных зелененькими листьями, я успокаиваюсь и уже знаю, что потому не направилась в город, что поддалась главному своему повелителю – чувству, приказавшему мне избежать поселения в тельце новорожденного младенца. Зачем я ему, такая печальная и слабая? Человеку нужна душа сильная, веселая, побуждающая его к великим делам, полнокровным радостям и безграничной доброте. А мое место здесь, в лесу. Замечаю маленький нежный побег у самого подножия березы, вот его и наделю собой. Побег со временем превратится в чудесное дерево, и две плакучие березы-родственницы, прильнувшие друг к другу, поразят любителей леса своей необычной одухотворенной красотой. Грибники и ягодники станут задумчиво рассматривать их, отдыхать под гостеприимной сенью и проникаться счастьем бытия, Божьей благодатью.
Я готова. Достигаю корней березового побега. Отныне в древесном младенце живет человечья душа.
Душа Глеба-дурачка
…А тут мне хорошо, потому что никто не обижает. Если бы Глебушка летал меж звездами весь целиком, все равно его никто здесь не обсмеял бы, не толкнул и не стукнул, и злые дети не плюнули бы в него густой слюной, которая тянется, как резинка, а потом обрывается, и не спросили бы они: «Хочешь жениться?», – и не подстрекнули: «Видишь деваху? Клевая, да? Поди скажи: «Хочу жениться», – и поцелуй взасос».
Нет тут никого, на небе-то, ни взрослых, ни детей, и Глеба тоже нет, его на Земле убили, одна я, душа убогого, летаю в мировом пространстве, и широко мне, свободно, привольно. Иногда проносятся мимо еще чьи-то души, но не обращают на меня внимания, куда-то спешат, выбрали направление и не сворачивают, и все серьезные такие, сердитые, озабоченные, просто не подступись. Я и не подступаюсь, резвлюсь сама по себе и летаю в разные стороны, по-мушиному, завожу хороводы с маленькими звездочками, белыми от жара, а размерами-то всего с мячик, кручусь вокруг них колесом, вьюсь змейкой, трепещу, рассеиваюсь и уплотняюсь, и звездочки смеются от радости, что-то стрекочут и принимаются ярче сиять в черной черноте. Тут, кроме звездочек, много еще для меня игрушек: камни летают, может, драгоценные, шары как из стекла, глыбы железные, а то и золотые, и серебряные, я же не знаю. А однажды мне встретилась кукла с длинной головой без волос, один глаз на лице, во лбу, носа нет, а рот от уха до уха, наверно, кто-нибудь, с другой планеты, занес и потерял, может, стала не нужна, и выкинули из звездолета. Дома у Глеба тоже была игрушка, на колесах, мамка подарила. «На, – говорит. – От сердца червонец оторвала. Вози, Глебень, шуруй. Ты у меня хоть глупый, а, чай, тоже дите, поиграть хочешь». Она сынка то Глебушкой звала, то Глебкой, то Глебнем, то, как побольше выпьет и сильно разозлится, Глебищем: «У, Глебище проклятый! Зачем только на свет родился? Жизнь мне испортил! Так бы и удавила своими руками! Что лыбишься всегда? Что у тебя слюни-то вечно текут? Вытереть, что ли, не можешь?» А он не обижался, добрая мамка хлеба сынку давала, супа и каши и не очень его била, только иногда хрясть кулаком по спине. И в Бога она учила верить, и креститься, вот этой правой рукой, приговаривая: «Господи, благослови. Прости мою душу грешную». Он игрушку песком нагружал и возил за веревочку, а потом один мальчик во дворе раздавил ее каблуками, это уже когда у Глебушки борода стала расти. Топчет мальчик игрушку, а она плачет. Другие мальчики подошли, смеются. «Старый, а дурак! – кричат на весь двор. – Скоро двадцать лет, а он машинку за веревочку возит!» Глебушка плакал вместе с игрушкой. Размазывает слезы по щекам и думает: «Жалко мне ее. В чем песок буду возить? Я дурак, я знаю. Такой я уродился. Может, мне голову у мамки в животе чем-нибудь прищемило. А вы умные, вам хорошо. У меня ум тоже есть, но он далеко, в середине головы, за пленкой и туманом. Его пленка и туман не пускают, и он в душу откладывается, копится там. У вас в голове ум, а у Глеба в душе. Я как собачка или кошечка: все понимаю, только сказать не могу. Мне играть охота, а мальчики смеются…»
Еще звездолет встретился душе, большой круглый дом в синих огнях и с прозрачными трубами, они стреляют бешеными лучами, которые пробили бы Глебушку насквозь, если бы он летал здесь весь целиком. Хотелось посмотреть, кто в звездолете. Сколько ни искала я дырочку, щелочку, ничего не нашла, гладко все кругом, на яйцо похоже, а в прозрачные трубы меня лучи не пустили. Как туда летчики залезают? Где живут-то эти, в звездолете? Где их планета? Что так далеко залетели? – вон уж три красные Луны видно впереди. Может, умерли все летчики? Или я сама так далеко унеслась от Земли, что не смогу теперь к ней вернуться и буду вечно странствовать в космосе? По-моему, это я засмотрелась, заигралась и унеслась, – а они тут, наверное, почти как дома. Полечу искать Землю. Скорее! Скорее!..
А мальчики во дворе позавидовали бы Глебу, узнай они, какие чудеса видит его душа, или сами захотели бы умереть и полетать в космосе. Что они сейчас делают? Может, в карты играют, курят и пьют пиво. Может, ссорятся друг с другом. Не надо бы им ссориться. Скучать не надо, тогда и ссориться не будут. Пиво тоже им пить нельзя, и в карты играть, и курить. Почему их мамки за это не ругают?.. Все же из-за космоса не стоит никому умирать, полететь в него всегда успеется. Лучше пусть мальчики долго живут на Земле, только весело, чтобы ни умирать им не хотелось, ни ссориться, ни издеваться над кем-нибудь. Глеб их всех любил, а они его обижали. За Глеба-то Бог, наверно, простит, а за ворону, по-моему, накажет. Мальчики ворону убили. Они собрались за город в луга купаться и Глеба для потехи взяли с собой, и там на озере убили ворону. Глеб все видел. Она подраненная была, с крылышком больным, и взлететь с воды никак не могла, плавала недалеко от берега и трепыхалась. Дети обрадовались и стали кидать в нее камни. Ворона хотела скорее к берегу подплыть, спрятаться в осоке и спастись, но они кидали и кидали, чтобы не подплыла и не спряталась. Один попал ей в спинку. Ворона захлебнулась, но не умерла. Захрипела, затряслась, распушила перья и повернула к другому берегу, крылышком здоровым замахала. Мальчики вперед ее забежали и опять: швырк-швырк, бах-бух. Она изо всех сил назад, и дети тоже. Так и плавала, бедная, туда-сюда, и мальчики бегали с берега на берег с камнями в руках, а Глеб, запыхавшись, гонялся за ними, хватал каждого за руки и просил: «Не надо! Не надо!» Второй мальчик попал вороне в больное крылышко, почти совсем оторванное и розовое в том месте, где оторвалось. Она захлебнулась еще сильнее, чем в первый раз, и заморгала черными глазками, и серый клюв широко раскрыла: «Крр… Крр… Не убивайте! Я жить хочу! Меня птенчики ждут!..» Потом самый меткий сказал: «Вот сволочь, жить хочет. Не-ет, от моей пули не уйдешь!» – и прицелился булыжником и попал ей в голову; ворона свалилась на бок, подняла здоровое крыло и слабо так, прощально им помахала, прошелестела. «Вас Бог накажет! Накажет! Накажет!» – залепетал Глебушка и кинулся в воду, схватил мертвую птицу и гладит ее, и прижимает к сердцу. «Я ворона! Меня расстреливайте! Все равно вас Бог накажет!» «Вот дурак-то! – заорали дети. – Дурак, он и есть дурак! Станет Бог за ворону наказывать! Он и за тебя-то не накажет, если расстреляем! Молчи, урод сопливый! Не то взаправду убьем!» Они не убили, это сделали большие, уже потом, а мальчики нарочно в Глеба не попали, хоть и кинули два камня. Ты, Бог, этих мальчиков за все прости, и за ворону тоже. Они дураки, как Глеб, только у него ум был слабый, а у них глупая душа…
А мамка, у-у, какая умная, книжки читает! Папка ее сильно обижал. Они вместе вино пили и после дрались; он бил чем попадя и еще ножиком размахивал, и мамке сильно доставалось, пока один раз зимой он не ушел без пальто и не заснул в сугробе. Мамка горевала, но не сильно. «Вот, – говорит, – и остались мы, Глебень, вдвоем. Плохо без отца, но, кабы не замерз твой, не околел, как собака, я бы эту заразу истребила самолично. Что мне с тобой делать, скажи? Проку от тебя никакого, только и знаешь, что жрать да на двор ходить. Башка большая, а соображения нет, и мук ты моих никогда не поймешь. Что уставился? Глаза у тебя какие-то китайские, что ли, раскосые, точно с похмелья. Нет, я родного сынка никому не отдам, не брошу. С ним мне бывает очень даже ничего. Если представить тебя как домашнюю животинку, то с тем, что ты существуешь на свете, можно согласиться. Ладно, шуткую я. Не бойся, мы с тобой не пропадем. Руки-ноги есть, заработаем что надо. Живи, Глебка, себе на радость, матери на страх». Он всплакнул одними глазами – жалко было отца. «Ты не шуткуешь, ты злишься, – догадался Глеб, но сказать понятно не сумел, пробубнил что-то не на людском языке. – Я не животинка. Я такой же, как все, только мозги под пленкой и туманом. У одного с рождения нога короткая, у другого рука шестипалая, а у меня в голове неправильно устроено. Муж твой умер, ты с ним долго жила, значит, должна горевать. Почему не плачешь?» Еще попыхтел Глеб, как ежик, поворчал себе под нос, но вскоре уж опять расплылся в улыбке, и слезинки у него в глазах засияли весело, не умел долго обижаться на мамку. Потянулся к ее щеке, рот сделал кружком, чмокнул и засмеялся, чмокнул и засмеялся. Рот, род, рад, ряд… Слова интересные, какие-то похожие. На звук отличаются, а разные. У Глеба много всяких мыслей бывало, и про слова, и других, западали в голову, а уходили в душу, и если бы в мозгу у него лопнула пленка и рассеялся туман, Глеб сказал бы что-нибудь очень умное и перестал быть дураком. Почему у всех людей одна голова, две руки и две ноги? Это несправедливо. Умным положена одна голова, глупым две. Тому, кто много работает, мало двух рук, а тому, кто работать не любит, хватит одной: кушать и штаны в уборной снимать. И не всё у людей должно быть одинаково. У добрых пусть растут белые ровные зубы, а у злых черные клыки, честным надо родиться красивыми, жуликам уродами, чтобы сразу узнавать, кто какой, а то часто бывает наоборот… У Глеба и стихи в голове складывались. Я, душа, помню про корову и траву: