Шрифт:
— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.
А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»
— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!
Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.
По утрам — новая сердечная боль. Ровесники меня почти не интересовали, но был один светловолосый мальчик с прямым носом и выразительными голубыми глазами, Саша. Его отец был знаменитым телеведущим. Я не была влюблена в Сашу так же, как (тайно) в Гагарина. Это было скорее сочувствие, узы секретной общей печали. Мы с ним почти не разговаривали, но однажды, когда меня вырвало и все меня дразнили, он легонько погладил меня по голове, чтобы подбодрить.
У Саши была своя несчастная особенность: он писался в постель. По утрам Зоя Петровна сдергивала с него одеяло и изучала простыню, затем рывком поднимала мальчика на ноги, стягивала с него белые трусы и волокла его в дальний конец спальни. Остальных детей она выстраивала в линейку. Мы проходили мимо описавшегося, и каждый должен был шлепнуть его по голой попе. «Надеюсь, ты его не шлепала?» — спросила мама, ужаснувшись. Но что я могла сделать? Очередь приближалась, мое сердце колотилось. Я не могла ни ослушаться Зою Петровну, ни присоединиться к обидчикам Саши, который стоял совершенно спокойно, со стеклянными глазами и странно отсутствующим выражением лица. Помню свою панику и его бледные ягодицы. Широко размахнувшись, будто бы для удара, я затем слегка провела рукой по его попе.
Поразительно, но к завтраку Саша совершенно отошел и радостно уплетал манку с чаем. Я же сидела и давилась жидкой белой кашей, с холодным желтым квадратиком высококачественного вологодского масла сверху.
Во время еды я особенно глубоко чувствовала, что я не как все. Внутренняя борьба усиливалась с каждым новым идеологически неприемлемым лакомым кусочком — я до смерти хотела его съесть, но знала, что мама придет в ужас. Меня рвало. Я думала, не объявить ли голодовку, как татарский диссидент, о котором она мне рассказывала. И тут с отчаяния меня осенило. Мой столик стоял рядом со старой ребристой батареей, а промежуток между ней и стеной мог вместить всю несъеденную за неделю еду. И вот, когда никто не смотрел, я бросала деликатесы партийной элиты за батарею. Первыми туда отправились эскалопы из телятины с белыми грибами, которые мы собирали сами под душистыми сталинскими соснами. За ними — макароны. В отличие от обычных дешевых эти были тонкие, белые и щедро засыпаны мягким импортным сыром из заветной (хотя порой не столь уж дружественной) страны — родины маршала Тито. Прощай, паштет из деликатесной печени трески, прощай, полезная запеканка из нежного творога с клюквенным киселем.
Но конфеты, которые давали к полднику, у меня рука не поднималась выбросить. В нашем счастливом бесклассовом обществе конфеты были одним из самых очевидных признаков статуса. Липкие пролетарские ириски «Кис-кис» и твердые, цвета ржавчины «Раковые шейки» заполняли зубные дупла народных масс. Уровнем выше были лишь «Мишки на Севере» с белым медведем на голубом фантике. И какая же это была романтическая конфета! Она рассказывала о просторах Арктики, которые предстояло покорить советским исследователям. А еще были шоколадные зайцы в зеленой фольге, эти священные животные экономики дефицита. Они стоили девять рублей кило (десятая часть средней месячной зарплаты) и были всегда в продаже, за что их презирали. Только раздувшиеся от взяток гаишники со своим извечным идиотизмом и полным отсутствием вкуса радостно их скупали. «Гаишники покупают детям шоколадных зайцев, когда забывают забрать их из садика», — с ухмылкой говорила продавщица в нашей местной кондитерской.
Наши детсадовские конфеты находились вне этой шкалы. Как и большая часть московских конфет, они были изготовлены на фабрике «Красный Октябрь» — любимом детище Микояна. Я только недавно узнала, что на «Красном Октябре» делали конфеты двух видов — для Народа и для Партии. Номенклатурные шоколадки назывались так же — «Белочка», «Красный мак», «Слава Октябрю» — и были завернуты в такие же фантики, что их пролетарские двойники. Но по вкусу намного превосходили их благодаря качественным ингредиентам. В детском саду я понятия об этом не имела. Зато знала, что наши конфеты, увесистые и аккуратно завернутые в шикарную матовую бумагу, источают аромат власти и привилегий. Я не могла ни съесть, ни выбросить такую статусную вещь, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с друзьями за забором, и стала складывать конфеты в мешок для трусов.
Я благополучно выбрасывала еду, пока из-за батареи не стало пахнуть. Сначала это был легкий запашок, а потом ядовитая вонь, от которой все шарахались с криком «фуууу». Мою кучу тухлятины обнаружила Зоя Петровна. Маму тут же вызвали вместе со мной к заведующей. Заведующая детским садом была маленькой гнусавой женщиной с собранными в тугой пучок волосами, будто поеденными молью, и бесцветным лицом карьерного аппаратчика. Мама тут же решила, что она, несомненно, стукачка. Вопреки своим размерам она была грозна. Однажды она напала на эксгибициониста, который слонялся возле нашей неогороженной площадки, и поколотила его сумочкой. Тот бежал в неподдельном ужасе.
— Ваш ребенок, товарищ Фрум-ки-на, — произнося мамину еврейскую фамилию, заведующая многозначительно скривила губы, — ваш ребенок так по-настоящему и не вошел в наш коллектив…
Меня выгоняют из цековского детского сада? Маму выгонят с работы — или еще хуже? В панике я бросилась в спальню и схватила свой драгоценный мешок для трусов.
Мама везла меня домой на санках, дергая их за веревку по сугробам с несвойственной ей агрессией. Я сочувствовала ей — одинокая мать, и с ребенком некому помочь. Но вообще-то ей некого винить, кроме себя: воспитала меня «недружной» девочкой, отдалила от коллектива, испортила мне аппетит своей диссидентской чепухой! Я угрюмо вытащила из мешка конфету. Она называлась «Ананас». Сначала я сосала шоколадную оболочку, а затем стала медленно вылизывать начинку. Она была невыносимо роскошная, с синтетически-экзотическим ананасовым ароматом, — и я дрогнула. Чтобы утешить маму, решила предложить ей последний оставшийся сантиметр. Я ждала, что она со стоном повалится в снег, сраженная восторгом и угрызениями совести. Но она всего лишь рассеянно жевала и продолжала тянуть санки.
В ближайший понедельник я снова давилась икрой за высоким детсадовским забором под сталинскими соснами.
А Хрущев? Одинокий и забытый, на пенсии он занялся выращиванием кукурузы на своей даче.
Глава 7
1970-е: Майонез Родины моей
«С чего начинается Родина?»
Таким вопросом задавались авторы популярной в семидесятые эстрадной песни, исполнявшейся с характерной для развитого социализма слащаво-сюсюкающей интонацией.