Шрифт:
А человек живет сто лет, - это я уже знал. Да это же дальше, чем конец жизни, это тогда, когда меня не будет, - что же, не все волшебство мира выпадет на мою долю? Зачем я тогда родился, зачем живу? Так печалился Адам, узнав от Бога, что он смертей. Но не смерть печалила меня тогда, - а то, что не будет в моей деревне, асфальтовой дорожки. А если бы в то время кто-нибудь сказал нам, что не будет и самого села? И не через тысячу лет, а при нашей жизни? Но кто тогда мог бы предположить такое? Оптимистами мы были, оптимистами!
Мы жили - как объясняла черная тарелка - в необыкновенное время, в эпоху больших свершений и великих планов. Мы свято верили, что придет черед всего искусственного: искусственной земли и искусственного неба, синтезированной пищи и имитаций природы, и сами мы отчасти станем искусственными, с сердцами из нейлона, которым век износу не будет, - но почему-то подразумевали, что наши души останутся прежними, неувядаемыми, рожденными среди цветов, лесов и коз. Не о том ли нам пели черные тарелки, не о том ли кричали газеты, приветствуя летавших в космосе собак и людей, не о том ли говорили в школе.
– Не в будущее ли мы были устремлены так, что уже как бы не чувствовали подошвами настоящее? Вот и верили мы, что совершаем последний шаг по грязи, а следующий шаг придется уже по асфальту, по пластмассе, по ковровой дорожке, что вдруг расточатся как демоны ночи, закопченные гречкосеи, неистребимо пахнущие мазутом, и бабы их, неистребимо пропахшие силосом, и... ура!
Со временем перестал я хотеть, чтобы в лесу жили синие джамбли, перестал даже желать взглянуть хоть разок, как гуляет под Вечерней Зарницей нежно любящая молодежь, а захотел построить стеклянный город у марсианских каналов. Это тоже была поэтическая мечта, но в городе среди синтезаторов пищи не оказалось места козе, даже если она - робот. И в земных городах asdsyecn, равно стеклянных и плоско фасадных, не было места козе, как и корове, зебу, северному оленю, Партизановой матери Басенке, Волосатому деду и Поварешкиному отчиму.
Поэтому деревня, в которой я родился и рос, меня ничуть не интересовала. Но ныне, вспоминая забытое, я убеждаюсь: то был необыкновенный край, существовавший воистину в необыкновенное, время и населенный необыкновенными людьми. Что джамбли, что бумбли, что марсиане! III
В нашей деревне бабы рожали либо от большого испуга, либо от тяжелого подъема.
Никто не жалел себя по лености мысли. У всех болели поясницы, трещало в пупу, все маялись опущением желудка. Так как ишаков в нашей среди нерусской местности испокон веков не водилось, а лошади еще в тридцатом году добровольно вступили в колхоз и теперь дичали на конюшне, то роль тягловой силы исполняли бабы. С экономической точки зрения это было вполне рационально. Бабы сочетали умеренный аппетит с высокой проходимостью и грузоподъемностью, с упорством и выносливостью ишаков. Главным позором у них считалось поднимать за один раз меньше тонны и использовать какие-либо приспособления типа носилок или тачек. Они все переносили на горбу, а жизнь их, надо заметить, как раз и состояла в переноске тяжестей. Увидеть бабу, ничего не несущую на себе, мне приходилось редко и только по великим праздникам.
Бывало, шуршит что-то в плотных сумерках. Присмотревшись, видишь: движется по дороге огромный воз хвороста, а под ним быстро-быстро семенят, перебирают землю чьи-то ноги.
Когда бабе требовалось принести к дому накошенного за огородом сена, она расстилала вдвое веревку, накладывала на нее столько, сколько могла унести, потом еще. Столько же, потом четверть столько, уминала копну коленями и животом, белея и скрипя зубами, затягивала узел, минут пять пыталась взвалить копну на хребет и затем, согнувшись в три погибели, брела к избе, а там, свалив сено, либо обмирала на полчаса, либо, шатаясь и прислонив к пояснице тыльной стороной ладонь, брала косу и тащилась вновь за огород. Перенести сено в два приема, что было бы даже быстрее, у нее не хватало догадки, к тому же ее за это могли осудить соседи.
Я никак не мог смириться с такой традицией: всегда старался компенсировать меньшую грузоподъемность большей скоростью, и всегда меня за это осуждали.
Однажды с тока вывозили хоботья, уже затлевшие от плесени, в которых, однако, было много хорошего зерна, Чтобы они не достались народу, их было ведено ссыпать в дальние овраги под покровом сумерек. Но мы-то, деревенские, сразу чуем, где можно поживиться за ничейный счет! Один или два самосвала прошел слух - свалили хоботья в Песочном верху, в каком-то километре, от деревни, и мы бросились туда с мешками. Тут я захватил хорошее место, быстро насыпал полмешка горячей трухи и уже приноровился взвалить груз на спину, как меня окликнул Поварешкин отчим:
Что ж ты столько насыпал? Столько пятилетний унесет!
Больше не подниму.
Поднимем, не бойся! Сыпь!
Поварешкин отчим, удивительно трезвый и добрый в тот вечер, тут же зачерпнул три-четыре ведра из кучи, сыпанул мне в мешок, набил его под завязку и взвалил мне на горб. Шатаясь и истекая горячим потом, я пошел в гору, на деревню, и... не помню, как, но донес. На второй день у меня остро болел позвоночник, зато наш петушок повеселел и топтал курочек.
Все это я рассказываю, может быть, некстати, но с единственной целью: пояснить, при каких обстоятельствах на селе рождались и вырастали славные впоследствии комбайнеры, строители и представители сидячих профессий. В роду у Партизана это было даже традицией. Его бабка родила его мать, Васенку, от огорчения: прибежал с речки народ и закричал, что утонул Партизанов дед, то есть бабкин муж. Говорят, хороший мужик был. Так и вписали небесная канцелярия, а на земле сельсовет одну и ту же дату в свои бумажки: день смерти деда, день рождения матери.
Васенка, в свою очередь, ни одного из трех своих ребят не родила в положенный срок, все добивалась опережения графика. Старший, Колька, впервые подал свой гнусавый голосок, когда с фронта похоронка пришла, то ли на второй, то ли на третий день после Победы. Надо сказать, что тот день был для деревни и песенным, и слезным, потому что те солдатки, у которых мужей не убили, чуть с ума не сошли от радости, что теперь уж не убьют, а вдовы, глядя на них, выли, как оглашенные - завидовали. Васенка, выпивши, даже плясала с матерными частушками напротив правления, что уж никак не соответствовало ее брюхатому положению и было прямым, хоть и неосознанным вызовом по отношению к вдовам. И на тебе - то ли Господь покарал, то ли на роду так написано, но уже после войны доползла до деревни похоронка на ее мужика. Да и похоронка-то, какая: не убит , а