Шрифт:
В театре всегда водились пересмешники, знавшие за Владимиром Ивановичем невинную склонность к эффекту личных воспоминаний. И когда была объявлена застольная беседа о пьесе Булгакова «Последние дни» («Пушкин»), они уже заранее потирали руки, понимая, что вряд ли «старику» на этот раз – дело было в 1943 году! – удастся рассказать что-нибудь неотразимо подлинное из личных встреч с Александром Сергеевичем и людьми его круга. Каково же было изумление присутствующих, когда Владимир Иванович, привычным жестом поглаживая снизу бородку, начал: «Когда я в последний раз виделся с Дантесом…» Кто-то из присутствующих охнул и поперхнулся, другие едва удержались на своих стульях: «старик» явно перехватил… Но Владимир Иванович невозмутимо продолжал рассказ. Занялись потом подсчетами лет, сопоставлением фактов и поняли, что Немирович-Данченко нимало не преувеличил: в конце 80-х годов на набережной средиземноморского курорта в Ницце или Биаррице он мог встретить щеголеватого седого француза, отставного сенатора эпохи империи – это был убийца Пушкина.
Для людей моего поколения Чехов был такой же давней литературной легендой, как для слушателей Немировича-Данченко люди пушкинского круга. И тем удивительнее было думать, что я мог бы познакомиться и говорить с его женой.
Да мы, кажется, уже и были знакомы. Следуя манере завзятых мемуаристов, упомяну, что смутно помню встречи во дворе огромного серого дома в Глинищевском переулке, после названном улицей Немировича-Данченко, с двумя коричневыми коротконогими таксами, которых прогуливала дама в светло-сером костюме и широкополой шляпе. Такс этих звали Бром и Хина. Ольга Леонардовна сохранила им имена, придуманные Чеховым для давних их предшественников. Впрочем, я был тогда в том возрасте, когда больше интересуются собаками, чем их хозяевами, и смотрел не вверх, а вниз от поводка.
Прошло немало лет, и вот уже в 1955 году, кончая университет и только что защитив дипломную работу (конечно, о Чехове!), я получил более серьезный случай познакомиться с Ольгой Леонардовной. Как актрису я успел видеть ее на сцене лишь в одной роли – графини Чарской в «Воскресении», но до сих пор помню каждую интонацию в добродушно-кокетливой воркотне, какой старуха-аристократка встречала Нехлюдова: «Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус…» Раневской в «Вишневом саде» я ее уже на сцене не застал. Зато раз пять посмотрел документальный фильм, где был снят эпизод ее объяснения с Петей Трофимовым («В ваши годы не иметь любовницы!») – и с тех пор иной Раневской не мог себе представить. Что там говорить – изящная правда ее игры, острота актерского рисунка и вместе с тем тонкий вкус и такт во всех подробностях роли заставляли восхищаться актрисой Книппер. Но не помирили меня с ней как с женой Чехова. Впрочем, мы все отважны и резки в осуждениях издалека. Говоря откровенно, я мог бы лишь мечтать о случае познакомиться и говорить с нею: быть может, тогда, черт возьми, я мог бы лучше понять жизненный выбор Чехова?
Итак, осенью 1955 года я оказался приглашенным на семейный ужин к актрисе Художественного театра Кире Головко. Ее муж, известный моряк, командовавший тогда Балтийским флотом, Арсений Григорьевич Головко, только что прилетел с Балтики и привез самолетом какие-то огромные, неправдоподобно пышные охапки цветов – георгинов, астр, гладиолусов. Квартира напоминала оранжерею. Все вазы в доме были заняты, а цветы еще теснились в огромном эмалированном ведре – некуда было ставить. За ужином так повернулся разговор, что вспомнили Ольгу Леонардовну: она с редким благожелательством относилась к хозяйке дома, которую в 1940 году принимала в театр, была знакома и с Головко. «Надо послать цветы Ольге Леонардовне, – решил вдруг адмирал. – Сейчас же, а то до завтра завянут». И вдруг сообразил с досадой: «Эх, машину-то я отослал». И тут вызвался я: съезжу на такси, отдам цветы и к чаю вернусь.
Стали тотчас собирать букет, какой-то ворох роскошных цветов, которые я, прижав к груди, едва втиснул за собою на заднее сиденье «Победы» в шашечках.
На четвертом этаже знакомого дома с мраморными порталами на улице Немировича-Данченко я застыл перед дверью с колотящимся сердцем. Цветы, которые едва удавалось удерживать двумя руками, сцепленными колесом перед собою, сыпались на пол при каждом движении. Да и сама миссия, с которой я так поспешно вызвался ехать, теперь меня изрядно смущала. Что я должен сказать? Как назвать себя? Остаться, если пригласят, или тут же уйти?
«Кто там?» – послышалось за дверью. Я молчал, не зная, как назваться. «Кто там?» – повторили второй раз. «Откройте!» – сказал я хриплым и отрывистым от волнения голосом. После долгой паузы дверь отворилась.
Теперь вообразите изумление Софьи Ивановны, постоянной компаньонки и домоправительницы Ольги Леонардовны, когда, открыв дверь, она увидела, как на нее безмолвно движется гора цветов. Человека не было видно за ними, цветы несли ноги, и лишь когда она испуганно отступила, а я занял площадку в прихожей, мне удалось высунуть лицо из-за пышных шапок георгинов и произнести оробело: «Могу я видеть Ольгу Леонардовну?» К этому времени Софья Ивановна оправилась от шока и, поскольку я продолжал двигаться вперед, загородила обеими руками вход в комнату, за стеклянными дверьми которой слышны были голоса, звуки рояля. «Ольга Леонардовна занята. Вы кто такой?» – «Вот… цветы», – сказал я потерянно, не зная, куда их девать. «Наверное, я кажусь ей Раскольниковым», – подумал я с испорченностью молодого филолога, голова которого до краев забита литературными ассоциациями. «Кто вы такой, вас спрашиваю?» – настаивала между тем Софья Ивановна довольно сурово. «От Головко», – выдавил я из себя, переминаясь с ноги на ногу. И тут же вспомнил: «От Бурдье» – реплику несчастного посыльного в «Плодах просвещения», мнущегося в прихожей у Звездинцевых…
Гордость моя не вынесла этого воспоминания, и я стал отыскивать глазами место, куда свалить, наконец, цветы, чтобы уйти.
Но тут я услышал спасительный знакомый голос: «Бог мой, Ольга Леонардовна, да к вам студент…» – «Софья Ивановна, я знаю этого молодого гражданина, впустите его… Он из экспериментальной теплицы… Скажи, как тебе удалось вырастить эти северные орхидеи?»
В дверях возник, приветствуя меня, и уже тащил с цветами в комнату толстый, почти круглый, но легкий в движениях человек с круглой же головой и седоватым ежиком короткой стрижки. Это был Федор Николаевич Михальский, администратор, а потом директор театрального музея, которого пол-Москвы за глаза или в глаза называли Федей.
И вот я уже сижу в уютной гостиной, у небольшого круглого стола. Рядом на старинном диванчике, покойно положив одну руку на подлокотник, а другой перебирая конец шали, расположилась красивая старая женщина в белой кофте, с седыми, в голубизну, слегка подвитыми волосами, с камеей у ворота и медальоном «Чайки», свешивающимся на длинной цепочке. Я уже откуда-то знаю историю этого медальона, сделанного по особому заказу Станиславского к одной из первых годовщин Художественного театра. С него и начинается разговор. «Да, он уходил от меня, пропадал… потом вернулся. Я никогда с ним теперь не расстаюсь».