Шрифт:
Тянулись дни, летели годы. Деревья вокруг дома так разрослись, что его уже не было видно от садовой калитки. В доме завелась кошка, ловила себе мышей, умерла. Мать ухаживала за садом, в котором росло все меньше овощей и все больше цветов. Декоративные вишни, тюльпановое дерево. И снова сирень. Теперь ей помогал некий господин Йенни, таможенный чиновник, который в свободное время нанимался в дюжину садов в городе и делал свою работу бегом. Поливал цветы, сгребал листья, полдничал. Наверное, он и мочился на бегу, и уж точно при этом еще и разговаривал. Разговоры, да еще быстрота перемещения связывали его с матерью. Она бегала за ним следом — казалось, она гонит его перед собой — и говорила ему в спину, а он отвечал ей через плечо, громко, как трубы Страшного суда. Его звали господин Керн, а не господин Йенни. Они хорошо понимали друг друга, этот господин Керн и мать. Однажды, раскаленным августовским днем, господин Керн бежал с двумя пустыми лейками и матерью за спиной к бочке с водой. Он резко обернулся, и, продолжая бежать спиной вперед, посмотрел на мать огромными, круглыми от ужаса глазами и упал на землю. Мертвым. Собака, Джимми, тоже умерла, а потом и следующая, Валли. Муж матери тоже внезапно умер, вообще-то еще не достигнув возраста, в котором умирают мужчины. Она похоронила его, но не в семейной усыпальнице. Ее отец бы этого не хотел. Много народу пришло на похороны, очень много; большинство из пришедших она не знала. Мать не хотела больше жить вдали от большого дяди из «I Leoni». Она убедила Бориса разрешить ей пользоваться домом из камней в летнее время и выгребла оттуда весь мусор. Все эти пыльные пустые бутылки, разбитые упаковочные ящики, тележные колеса и полозья от саней. Она мыла и мела, пока дом, или, скорее, пещера, не засияла, как во времена негра. Она оставила все таким, как было в его время, во времена погонщика, времена молодости ее отца, готовила при свете свечи и целый день держала дверь открытой, чтобы хоть что-то видеть. Собирала дрова в лесу и колола их на чурбане, стоявшем позади дома. Качала насосом воду. Спала на узеньком матрасе, брошенном на решетку из деревянных планок. Часто, да практически каждый день, она поднималась на гору, устремлявшуюся ввысь прямо перед ней, которую местные называли Il Cattivo, злюка; правда, она никому не причиняла вреда, просто грозила из-под тяжелых облаков, и благодаря случайному расположению каменных россыпей под ее хитрыми глазками вечно сидела кривая ухмылка. Как будто она знает про некую катастрофу, которая случится прямо сейчас, или завтра, или через тысячу лет. Мать так часто поднималась на Il Cattivo, что протоптала тропинку между дверью дома и вершиной. Теперь она каждое лето бывала в доме из камней и уже никогда не ездила в другие места. Позднее ее изгнали и оттуда, когда Борис разорился и ему пришлось отдать «I Leoni» своему злейшему конкуренту. (Анастасия давно исчезла со всеми деньгами, которые он вложил в нее и в янтарную комнату, а злейший конкурент воспользовался неосторожностью Бориса и соблазнил его секретаршу, которая в конце концов навсегда осталась в постели конкурента, прихватив все служебные документы.) Борис попытал счастья как сборщик трюфелей. Но его свиньи ничего не находили или пожирали самые ценные грибы, прежде чем он успевал оттащить их за поводок. Потом он два сезона держал купальню в Нерви. Он был управляющим или чем-то вроде инструктора по плаванию, который еще и продавал лимонад и мороженое. Наконец, сделав последнюю попытку вырваться из нужды, он занялся торговлей недвижимостью. Тогда он снова стал носить с собой повсюду толстые пачки денег — не своих — и нахваливал немцам-инвесторам дома, которые грозили развалиться уже во время переговоров о продаже. Однажды он попал под суд, ему пришлось выступать как свидетелю — речь шла об отмывании денег, — он весь раскраснелся, пот тек ручьями, запутался в бесчисленных противоречиях, но вышел сухим из воды. Тогда он решил вернуться на виллу Домодоссола, в дом из кучи камней, потому что другого дома у него не было. У него ничего больше не было, только его «ягуар», который, добравшись до дома из камней, тоже испустил дух. Сломался бензонасос, а у Бориса не было денег, чтобы заказать новый в Англии. Он и мать в одном доме, — наверное, на пару недель это было можно устроить, но с Борисом была тетя и оба маленьких дяди, которые сразу же по-домашнему расположились во всех углах дома. Мать, ни о чем не подозревая, явилась со всеми пожитками как раз в тот момент, когда дяди все вместе принимались за выпивку по поводу своего прибытия. Тетя смотрела неподвижным взглядом птицы. Борис сожалел, что не может отвезти ее обратно на вокзал: ну как же, ведь насос полетел. Оба дяди стояли, прислонившись друг к другу, и ухмылялись. Мать взяла свой чемоданчик и пошла. Этикетки на нем выцвели так сильно, что только она одна и могла их прочесть. «Сувретта» — далекий образ, «Даниели» — дуновение иных времен. С тех пор она оставалась в своем доме на окраине, даже летом. Дом давно уже стоял не на окраине, его окружили новые здания. На месте пшеничных полей были теперь сады с высокой живой изгородью. Небольшие подъездные дорожки с площадкой для разворота. Раза три-четыре она не выдерживала и отправлялась в психиатрическую клинику, которую никогда не называла психиатрической клиникой. Она говорила — санаторий. Каждый раз это был другой санаторий. Университетская клиника, Хайлигхольц, Зонненберг. Ее лечили лекарствами, от которых она становилась тихой. Бессловесной. Не очень твердым шагом ходила по посыпанным гравием дорожкам. Скорее даже не ходила, а парила, глаза ее проплывали мимо глаз тех, кто пришел ее навестить. Электрошока она больше не получала. И по-прежнему не могла плакать — никогда, ни слезинки. Она посещала каждый концерт «Молодого оркестра». И все больше походила на королеву в изгнании, Queen mother, напудренная добела дама со строгим очарованием. Концертами она наслаждалась и присутствовала при всех памятных событиях. «Жанна на костре» Артура Хонеггера! «Идоменей», удивительно серьезный Эрнст Хэфлигер! Шёнберговский «Лунный Пьеро». Все новые, например Вольфганг Фортнер! Штокхаузен! Кельтерборн! Вильдбергер! И Барток, вновь и вновь Барток. Ах, как они были прекрасны, эти концерты «Молодого оркестра». Потом наступил день рождения, когда Эдвин не прислал орхидею. Никакой карточки с надписью фиолетовыми чернилами «Всего доброго, Э.». Мать стояла у окна и неподвижно смотрела на садовую калитку. Этот день, этот день рождения, был страшным, просто ужасным днем, самым плохим за долгие-долгие годы. Еще позже она стала вытворять странные вещи. Она, уже старая дама, присела отдохнуть на рельсы пригородной железной дороги. Машинист остановил поезд — участок дороги был хорошо виден — и помог матери взобраться на насыпь. Она радовалась его помощи и смеялась. Теперь она снова стояла у озера и время от времени забредала в него; хотя никогда не заходила так далеко, как раньше. Она переходила улицу где и когда хотела, не глядя по сторонам. Скрежет тормозов, сигналы машин, лязг металла и звон стекла не выводили ее из равновесия. Став глубокой старухой, она начала путешествовать — чем опаснее, тем лучше — и ездила, например, автобусом по всей Восточной Турции. Один раз всем пассажирам пришлось прятаться за земляным валом, потому что турки стреляли в курдов, или наоборот; во всяком случае, поверх их автобуса. Мать присела на корточках рядом с молодым, побелевшим как мел мужчиной и подмигнула ему. Еще она была в Нью-Йорке и каждый день, надев ботинки, выглядевшие как утиные лапы, и непромокаемую куртку, отправлялась исследовать Бронкс, Бруклин или подземку. У нее всегда в правом кармане куртки лежала десятидолларовая бумажка — на случай, если на нее нападут. Тогда бы она произнесла фразу, которую тщательно отрепетировала: «There you go, young man! [21] » и дала бы ему деньги. Но на нее никогда не нападали. Однажды в Гарлеме она пила чай, стоя у стойки бара на одной из соседних с Третьей авеню улиц. Это было кафе для гомосексуалистов, для черных гомосексуалистов, и мою мать обслуживали, очень веселясь. Ее английский звучал так, как ее учитель представлял себе оксфордский английский. «There you go, young man!» — сказала она, расплачиваясь.
21
Хорош, нечего сказать, молодой человек! Ну и ну! (англ.)
17 февраля 1987 года мать убрала постель в доме для престарелых, в котором она теперь жила, выровняла серебряные вазочки и подсвечники и написала на листочке бумаги: «Я больше не могу. Продолжайте жить и смеяться. Клара». Почерк ее теперь походил на трепыхание больной птицы. Мать открыла окно — она жила на седьмом этаже — и еще раз посмотрела на освещенный солнцем другой берег. «Эдвин», — сказала она. Потом прыгнула. И тогда она — я так думаю — закричала. «Эдвин». Внутри нее бушевало все, что было выстрадано за восемьдесят два года. Ревели стихии. Бешеный поток воздуха выжал слезы. «Эдвин!» Она ударилась о крышу машины управляющего домом, «фиат» 127 модели. На ней был только один ботинок, другой — один из тех утиных башмаков — зацепился за оконную раму и застрял там. Церемония прощания проходила в одном из залов городского кладбища. Пара подруг, ее ребенок. Я. Никакого священника. Она, которая всегда хотела все делать как все, не желала иметь никаких дел со священниками. Так что никто не говорил речей. Первый скрипач «Молодого оркестра» — он давно уже покинул оркестр, он стал — и он тоже — стариком, — дрожащими пальцами играл Баха. Никакого венка от Эдвина. Ни карточки, ни фиолетовых чернил. Гроб покатился неожиданно, без предупреждения, без звуков трубы, к внезапно открывшемуся люку, в огонь, куда все, с ужасом в душе, неотрывно смотрели. Люк опять закрылся. Несколько участников траурной церемонии поднялись, посмотрели налево, посмотрели направо — не знают ли они кого-нибудь из присутствующих, и пошли по домам. Урна с прахом матери через несколько дней была похоронена в семейной гробнице на городских укреплениях. Слева от нее стоит урна ее отца, а место справа все еще свободно. Управляющий домом, «фиат» которого оказался поврежден, еще почти целый год судился со страховой компанией умершей матери. Он полагал, что сумма возмещения ущерба, которую ему выплатили, слишком мала.
История рассказана. Это история страсти, упорной страсти. Это реквием. Это поклон тяжело прожитой жизни. И может быть, еще вот что. Недавно, еще и недели не прошло, я пошел в Этнографический музей, чтобы посмотреть коллекцию Верна. Бродил по залам, рассматривал дикие маски демонов и восхищался реконструкцией хижины благородного обитателя, скорее всего самого Верна. Гамак, правда, был не из золота, гамака вообще не было, но в деревянной чаше лежали две давно уже высохшие, свернутые вручную сигары, которые очень походили на сигары Верна. Стол, два табурета, циновки. Украшения — вероятно, принцессы. А еще деревянная посуда и деревянные ложки. Глиняные горшки с прекрасными узорами. В музее я был один. Полная тишина; матовый свет из высоких окон. Только когда я пришел в зал с мужским домом — крупным экспонатом, занимающим всю стену, — я увидел еще одного посетителя, старика, который рассматривал ксатиру, черного быка выше человеческого роста, сделанного из чего-то вроде папье-маше, который использовался для погребения знати. Своего рода магический гроб. Рядом с гигантским быком мужчина выглядел таким маленьким, словно священное чудовище могло его проглотить. Оба стояли неподвижно, демон и человек. Поединок? Молитва? Меряются силами? Вдруг я узнал этого человека. Эдвин. Он состарился, стал глубоким стариком, но отнюдь не развалиной. Он едва не подпрыгивал, когда вырвался из колдовского круга чудища и перешел к деревянной роже, которая выглядела не столь опасной. Я переходил от объекта к объекту, пока не оказался рядом с ним. Эдвин тем временем осматривал лодку из цельного ствола, у которой была морда крокодила и в которой лежали два весла и три тыквенные бутыли для воды. Никогда еще я не видел Эдвина так близко. У него не только нос походил на клюв хищной птицы, но и глаза следили за всем зорко и внимательно. Он, конечно же, давно меня заметил и теперь быстрым взглядом окинул сбоку. Вокруг складчатой шеи Эдвина был повязан безупречно белый шейный платок.
— Я сын Клары, — сказал я.
— Кого? — Он по-прежнему рассматривал замаскированного под лодку крокодила.
— Клары. — Я назвал ее прежнюю фамилию. — Молинари.
Он повернулся ко мне.
— Клары Молинари? — спросил он. — Что-то не припомню такого имени. Я встречаюсь со столькими людьми.
— Я бы попросил! — воскликнул я, внезапно заволновавшись. — Клара была первым почетным членом вашего оркестра! Уж это вы наверняка должны помнить!
Эдвин стукнул себя рукой по лбу и воскликнул:
— Ну конечно! Старый друг Клара! Как она там поживает?
— Она умерла.
— Да. — Он кивнул. — Мы теперь всё чаще умираем.
Широким, охватывающим весь зал движением он указал на мужской дом, быка и лодку-крокодила.
— В высшей степени интересная культура. Очень сложное, крайне эффективное сплетение родственных отношений. Патрилинейное, но с сильным доминированием женщин. — Он поправил галстук.
— Почему вы больше не присылали Кларе орхидей? — сказал я.
— Орхидей?
— Да. С карточкой. Фиолетовые чернила. Всего доброго, Э. Я так и вижу ваш почерк, как сейчас.
— Такие вещи у меня проходят через секретариат. — Эдвин сожалеюще пожал плечами. — Вероятно, новая секретарша выбросила списки клиентов.
Я кивнул. Да. Это было правдоподобное объяснение. Я молчал. Эдвину разговор, похоже, тоже наскучил, потому что он поспешил наискосок через зал к витрине с демоническими свиными и собачьими головами.
— Вот еще что, — крикнул я, когда он дошел до другой стороны. — Почему вы заставили Клару вытравить вашего ребенка? Вашего ребенка?
— Кто это вам такое сказал? — Нас разделяли теперь двадцать-тридцать метров паркета, и голос его гремел. — Я никаких женщин ни к чему не принуждаю. Никогда. У меня четверо детей. И я всегда был щедр по отношению к их матерям. Крайне щедр.
Я пошел к нему, быстро, шаги звучали, как ружейные выстрелы. Может быть, мне хотелось дать ему пощечину, или ударить между ног, или хотя бы накричать на него.
— Я слушал все ваши концерты, — сказал я вместо этого, когда приблизился. — Всех Бартоков. Либерман! Хартман! Циммерман! Чудесно. — Правда, голос мой — громкий и почти такой же высокий, как у матери, — выдавал, что правая рука и правая нога у меня все еще подрагивали. Теперь он заулыбался. Вдохнул. Выдохнул. Да, он прямо-таки сиял.
— Послезавтра, — сказал он, — у меня концерт. Лигети, Барток, Бек. Вы, однако, приходите, приходите! — Он дружески потрепал меня по щеке, повернулся и быстрыми уверенными шагами пошел к выходу. Исчез в черноте двери, и я было собрался заняться свиными и собачьими масками, как он снова появился, раскрасневшийся от удовольствия. — Будь ваша история правдой, — сказал он со смешком, — вы были бы моим сыном! — Он поднял обе руки и снова уронил их. — Не повезло, молодой человек.