Шрифт:
Может, соль «социализма» в том и состоит, что кто-то бросает отца и мать, гимназию, флирт, приглашения отобедать и, вопреки очевидности, начинает жить – высшим. Куда вы смотрели, христиане, когда у вас из-под носа человечество увели в сети атеизма?.. Революционеры соблазнились высотами. Что могли поделать с ними эти офицерики, думавшие о себе, об имении? Социалисты оказались временно спиритуальнее. Других, низших, они хотели накормить хлебом, а сами жили в духе, жили – смыслом, эгоисты. Кто же знал поначалу, куда это всех заведет?
Конечно, последние слова перед смертью не увенчивают человека, а часто, напротив, искажают и темнят его образ. Характер, биография и просто собственное достоинство остаются позади как ненужная шелуха. По этим жалким, сморщенным и трепещущим от ветра листочкам мы не вправе судить о корнях некогда высокого дерева. И все же… Как отец о «Пикассо», так мама, умирая, спросила: – Ты не забыл поесть творожок?..
Ох, тяжело! Как-то мы будем умирать?..
Не важно, совсем не важно, если мы скажем глупости. Перед смертью они – невинны. Они трогательны, и рисуют нам человека существом несчастным и милым, как маленького ребенка, понимающего больше, чем мы, взрослые.
Когда в последний раз в больнице мне разрешили навестить Евгения Николаевича, мы не знали, что он умирает. Врачи крутили что-то неопределенное. Он лежал на спине в отдельной палате и, оставшись со мной с глазу на глаз, завел обычную свою шарманку, что неужели на том свете, Андрюша, больше ничего нет. Пытал, вытягивал, но слушал невнимательно мои сбивчивые и такие ничтожные перед его тревогой отговорки. Вдруг попросил подать утку, стоявшую у кровати. Ему не хотелось вызывать медсестру и сиделку. Плохо владея руками, я помог ему оправиться. Тяжелому сердечнику запрещалось приподыматься. Не меняя позы, с подушки, Евгений Николаевич вдруг как-то странно покосился на посуду, медленно наполнявшуюся.
– Посмотри – какой маленький!..
И залился слезами…
Я не знал, что и подумать. Страшная тайна мне представилась: по-видимому, он умирал, и на свой лад прощался с жизнью. Не то чтобы старый профессор особенно ценил эту ветхую часть своего тела или много о том заботился. Нет, он оплакивал себя, маленького, распростертого без сил на спине, и чем я мог тогда его утешить?..
Вот и дубовая просека кончилась, пошел орешник, скоро сосны, лиственницы, которые с детства я любил почему-то больше прочих деревьев. Лиственницы!.. А у дуба удивительно, что и кора, и сучья, и листья – все вырезное, неровное. Говорят, дуб – твердый. Да. И листья у него клеенчатые, кожаные, твердые, под стать древесине, и, как железо, ржавеют к зиме. Но дуб – еще вырезной, изорванный, с неровными крупными зазубринами на листьях, похожими на его же кору, которая, в свою очередь – шершавая, мощная, черная, – напоминает о корнях и о почве, о бренной земной поверхности. Как если бы листья несли память о целом дереве, а дерево – о земле.
Наверное, оттого что я вырос на этих дубах, они и рисуются мне первым деревом на свете: у раменского дома, сразу через дорогу, сплошной, однородный дубовый лес…
На сей раз я приехал в Рамено, чтобы повидаться с отцом, как только он вышел на поселение из сызранской тюрьмы. Мы наскоро расцеловались. Он сухо пересказал приговор и кивнул через дорогу:
– Пойдем пройдемся?
– Пойдем…
Ружья с нами не было, ружье конфисковали при обыске вместе с карманными золотыми часами из отцовского наследства и номером журнала «Америка». Но было и так понятно, зачем мы удаляемся в лес. Соседская собака, думая, что мы идем на охоту, увязалась за нами. Что ж – добро, свой зверь-разведчик в лесу нам сегодня не помешает.
Признаться, я ликовал, я был переполнен расспросами и рассказами к отцу. Еще бы, девять месяцев следствия неизвестно где, боялся – расстреляют, и вдруг – подарок: «5 лет поселения на родине». В Рамене, в собственном доме, от которого, правда, за нами осталась к тому времени только летняя половина: дедушка давно умер. Вокруг, в стране творилось такое, что отцовский приговор казался актом гуманности. Отец на вещи смотрел мрачнее: он ждал, что его оправдают за отсутствием преступлений, в ходе досконального следствия. За полмесяца до встречи, на свидании в Бутырской тюрьме, он успел крикнуть, что скоро вернется, чтобы мы не волновались. Я не поверил. Но ему действительно удалось обосновать документально, что в 22-м году он не был американским шпионом. В 22-м году, как верный революционер, он заведовал в Сызрани уездным отделом народного образования. В голод распределял по школам и детским садам американские подарки. Спустя 30 лет его привлекли к ответственности за связи с АРА, американским обществом помощи голодающим.
Поскольку, в конце концов, шпионские криминалы отпали, отец полагал по доверчивости, что его освободят. Но, к своему удивлению, в общем итоге схлопотал 58-ю (10) статью – за антисоветскую агитацию, о чем на предварительном следствии никто и не заикался. А дело ясное: тогда, заодно с евреями, подчищали по России последних могикан революции – из бывших меньшевиков, анархистов, эсеров, чудом выживших в 20-е и 30-е годы. Если более интересное обвинение почему-либо не наклевывалось, лепили минимум – ссылку, пять лет, за агитацию и пропаганду. Отца замели в облаву как левого эсера…
Кстати, его успехи 22-го года по борьбе с голодом в Поволжье имели продолжение. Он с ними столкнулся носом к носу, едва в 52-м вышел из пересыльной тюрьмы и, пошатываясь, с мешком за спиной, влачился по пыльной Сызрани, столь хорошо знакомой, раздумывая, как добраться до Рамена, за 17 километров. Велосипеда не было – сломан, да и на велосипеде отец уже не мог ездить. На перекрестке его остановила старуха – бывшая учительница, которую он не узнал. Она-то его помнила по лучшим временам, в уездном отделе народного образования (тогда его, правда, тоже арестовали, но быстро выпустили), и слышала смутно затем, что он перебрался в Москву, почему и решила броситься за помощью: