Шрифт:
Тут мы и живем — Толмачева, дом 26, квартира 8. К нам два звонка. К Каплунам — один. К Залесским — три. К Лиде — четыре. К Праховым, Гурьеву и Никитину — вход с черной лестницы, там звонок общий или нужно стучать. Квартира проходная. Телефон коммунальный А 5–26–39.
Думаете, сочиняю? Привираю подробности? Нет! Много было квартир в моей жизни, много было номеров телефонов — перезабыл. А этот — А 5–26–39 — помню. И вот еще: прошло пятьдесят лет, и в девяносто девятом году в городе Нью–Йорке на концерте в Карнеги Холл получаю записку: «Сережа! Это я, Лина Каплун с Толмачевой, к нам был один звонок. Я тебя подожду у выхода после конца. Хочу тебя повидать».
К Каплунам был один звонок, но комнат у них было две — на четырех человек. Они считались богатыми. У всех остальных было по одной комнате. У нас на троих 26 метров квадратных, два больших окна и высокие потолки — очень даже прилично. Правда, круглая зеленая печка, дрова возле нее и мамин рояль съедали половину комнаты, но ничего, жить можно.
И жили. С 38–го по 70–й год. С перерывом на войну.
Думаете, я хочу вас поразить бедностью или, скажем, скромностью жилья? Ни в коем случае. Обделенными мы себя не чувствовали. А район! Район–то чего стоит! Невский от нашей парадной 54 шага. За углом знаменитая Книжная лавка писателей, далее лучшая в городе аптека — это уже угол Фонтанки. И… вот они, БРОНЗОВЫЕ КОНИ НА АНИЧКОВОМ МОСТУ, укрощенные молодым, божественно прекрасным мужчиной. Ах, какая все–таки красота — эти четыре больших, таких натуральных композиции. Как все соразмерно! Как гладко и точно! Как славно! И эта гордая подпись по краешку постамента «ЛЕПИЛ И ОТЛИВАЛ БАРОНЪ ПЕТР КЛОДТЪ».
Кони при мне, или я при конях, но, когда вижу их наяву, или в кино, или на картинке, думаю: мой город.
От Аничкова до Чернышева От аптеки пересечь Невский, и вот мы вышли к углу Аничкова (Аничковского) дворца. Вообще–то Аничков — это целый комплекс дворцовых зданий. Но для меня роднее более низкое, с главными воротами на Фонтанку. Здесь были «кружки по интересам» Ленинградского Дворца пионеров. В 48–м году я поступил в кружок художественного слова Бориса Федоровича Музалева. Честно говоря, хотелось мне в театральный, но он в то время закрылся. Хотелось (очень хотелось ! ) играть на сцене, но, что поделаешь, пришлось, заложив руки за спину и задрав подбородок, читать довольно нудные, не увлекающие меня стихи. Пришлось, прежде чем самому прочесть, выслушивать двадцать моих сотоварищей с не менее нудными стихами и на этом учиться главной доблести моей страны — терпению.
Впрочем, были и радости. Радости до сих пор не забытые. Радостью был сам Борис Федорович. Это был отставной артист, и слово «артист» было все–таки главным в этом сочетании. Живой ум, живой глаз, юмор — качеств этих было вполне достаточно, чтобы мы, его ученики, искренне его полюбили.
Стихи, повторяю, наводили на меня скуку. И я нашел свою радость в прозе. Это был отрывок из романа Н. Островского «Как закалялась сталь». Мне нравился роман, мне нравился и отрывок. А всем вокруг (сразу!) ужасно понравилось мое исполнение этого отрывка. Меня стали всюду выдвигать. Раз двадцать я выступил в разных концертах. Я достиг пика блаженства от успеха и сознания собственной силы. Потом сила стала куда–то исчезать. А потом исчез и успех.
Я узнал первый в жизни творческий кризис.
Причиной успеха — я убежден в этом! — была моя мама, Евгения Михайловна, педагог фортепьяно в детской музыкальной школе Калининского района, что на улице Комсомола возле Финляндского вокзала.
Отец в это время был исключенным из партии безработным. Он мучительно искал выхода из безденежья и депрессии. Жили мы на заработки мамы — зарплата в школе плюс ученики. В нашей единственной комнате четыре часа в день звучал рояль (подаренный бабушкой в день, когда мама блестяще окончила Петроградскую консерваторию) и звучал мамин голос: «Руку не вали!.. Легато, легато… Педаль убрать!.. Смотри в ноты!»
Со мной мама роялем не занималась. Я уворачивался, а она не настаивала. А вот мое «художественное чтение» она находила время и слушать, и корректировать. «Весь зал битком набит говорливой молодежью» — этой фразой начинался мой отрывок. Сто раз (а может быть, двести) я начинал, а мама прерывала меня: Не с той ноты начал!», «Не рви фразу!», «Определеннее ставь точку!».
Ой, как я кричал! «Мама! Ты же не слушаешь дальше! Откуда ты знаешь, с какой ноты надо начинать?! Ты с такой, а я с такой!»
А мама отвечала: «Надо слышать, с какой ноты автор начинает. И куда ведет».
Незаметно, с диким сопротивлением я впитывал законы ритма — те законы музыки речи, которыми так владела моя мама… Отсюда и успех! Отсюда и кризис — овладение законом не дает гарантии успеха! Нужно непрерывное обновление внутри себя. А этого я не умел и в те времена даже не знал, что это необходимо.
Как всегда, в моей насквозь идеологизированной стране чем больше угасал я творчески, тем активнее меня выдвигали. Меня назначили участвовать в очень ответственных, совсем взрослых концертах. Я должен был читать стихи перед каждой песней знаменитого детского хора Дворца пионеров. Голоса были звонкие, песни, так сказать, дежурные, а стихи… чудовищные. Одно особенно запомнилось: Шумят леса, зеленые леса, Партизаны проходят лесами…
• И творят чудеса…
• Верим мы в чудеса, Которые делаем сами.
Этот стих преследовал меня даже во сне. А еще я читал о лесополосах, оживляющих пустыню (и тогда уже знали, что это вранье), о том, что мы за мир во всем мире (и тогда уже подозревали, что это не совсем так). Концерты стали мукой. Борис Федорович болел и не мог вмешаться. А до меня донеслись слухи, что есть самодеятельный театрик в педучилище. Учатся там одни девочки, и они для исполнения мужских ролей наводят себе углем усы под носом. Им позарез нужны мальчики. А никто не идет — боятся.