Шрифт:
нету тишины,
для колорита, что ли,
или с умыслом
булыжники еще сохранены.
Булыжники Парижа,
я грущу
о вас,
благопристойно в гнезда вложенных.
Черты оружия
упрямо в вас ищу,
но это —
доложу вам —
дело сложное.
Вы, позабыв, что были в схватке главными,
лежите
среди чуждых вам забот.
О, многие сегодня стали гладкими!
Но все ли?
Вот булыжник, скажем, тот?!
Угрюмо он глядит на век нейлона,
от пуль версальских памятных щербат.
Я вижу —
в мостовой ему нелозко.
Он грустен,
будто в чем-то винозат.
А по нему,
как призрачные тени,
сулящие недоброе земле,
скользят к парламенту
сегодняшние тьеры
в изящных «мерседесах»,
«шевроле».
А он, угластый,
сдерживаясь, хмурится,
и их машинам вслед он смотрит так,
как будто им
показывает
улица
по-коммунарски
стиснутый
кулак!
1960
Се ла ви! 1
Если у него карман не пуст,
если у подруги классный бюст,
то с игрой бургундского в крози
парижанин скажет:
«Се ла ви!»
Если плохи у него дела
и на брюках новая дыра,
если неудачлив он в любви,
разведет руками:
«Се ла ви|»
Селавивщик так и живет.
Жизнь он, как резинку, жует.
Свято верит он в слова свои...
Страшно мне за это
«се ла ви!».
Это объясненье — благодать.
Все им в жизни можно оправдать.
Если где-то там Алжир в крови,
что же говорить:
«Се ла ви|»?
Селавивщик,
фраза слаба.
Где твоя за Францию борьба?
Ты борись —
а значит, живи.
Так-то, дорогой мой...
«Се ла ви!»
i960
Так уходила Пьяв
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать — иначе упадет.
Но — четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр... На самый край она
ступила... Распрямляясь обреченно,
дрожа, собрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, — в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских траз,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было — Пьяв.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней...
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом — вера,