Шрифт:
Если кое-кто из художников считает портрет (на который и так уж налипло много предрассудков) чем-то для себя стеснительным, так это, верно, оттого, что современники с ним солидарны. Во всех других живописных заданиях ему видится нечто вечное. Но из лиц современников на него, в страхе отгородившегося от них, трезво смотрит сегодняшний день. Таков, мне кажется, Бёклин.
Кватрочентисты, должно быть, обходились без таких опасений. И если все-таки время глядело на них из всех этих черт лица, то ведь их-то время заключало в себе больше вечности. Диву даешься, сколько же места для солнца было на тогдашних лицах!
Конечно, тогда любили себя показать; но еще больше любили давать себя портретировать — вместе и рядом с другими. Статуя воспринималась как некое отмежевание. А на картине всегда можно было оставаться в обществе всей своей эпохи, составлявшей единый задний план из золота, так, словно это — личное сокровище каждого. Тогда люди ценили свое время и хотели, чтобы каждый знал: они порождены его возможностями.
А у себя за спиной ставили какую-нибудь архитектуру — воздушную колоннаду, гордую башню, упрямую крепостную стену. Отнюдь не забывали и о садах. Эти люди словно хотели быть погребенными вместе со своими любимыми вещами.
И даже тогда, когда уже кое-что было известно о перспективе, художники беспечно изображали рядом людей, башни и дома — и все это одного роста. «Эх, — говорят добрые люди, — уж эти крошечные башенки!» А надо бы изумленно восклицать: «О, какие огромные люди!»
Пластика в те времена была довольно далека от портрета — прежде всего потому, что предпочитала обнаженную натуру саму по себе, и, может быть, потому, что ставила перед собой главным образом декоративные задания. А кроме того, кое-кому хотелось показать грядущим поколениям, кто, в гуще эпохи и жизни, был на этом фоне и благороден, и доблестен. В долговечном камне, в этом белом, изъятом из времени одиночестве, нужно было выразить только те черты, что достойны вечности. А поскольку природа жизни в том, чтобы стоять на ногах (и тесное время хорошо приспособлено к этому стоянию — а вот с точки зрения вечности оно определенно было бы грубой профанацией), то для таких фигур нашли подходящую позу: торжественно-покойное величие. Легкая непринужденность статуи оставляет у зрителя — благодаря его пространственной соотнесенности с ней — лишь ощущение спокойной расслабленности, ничем не напоминая об усталости. И даже телесную смерть в те времена никогда не выражали через обморочное бессилие; ибо в этой глубокой бездвижности, создающей мощнейшее ощущение вечного, заключена некая вскармливающая и ставящая на ноги сила.
Таким духом проникнуты великолепные надгробные памятники епископов, князей и государственных мужей этого времени — к примеру, те, что изваяны Сеттиньяно и Розелино в Санта Кроче, или главное творение Розелино в Сан Миньято аль Монте [55] , — послужившие образцами для целого ряда итальянских надгробий.
И это не случайно; ведь торжественность и величие, достигнутые благородной простотой материала, фактурой и орнаментикой, непревзойденны и долго удовлетворяли высочайшую потребность в те времена, когда от надгробия ожидали ощущения умиротворенности и многое сулящей, высокой радости, а не мистики, сентиментальности и болезненной искаженности черт.
55
С. 110. …главное творение Розелино в Сан Миньято аль Монте… — Розелино — в обоих случаях Антонио Росселлино: в Санта Кроче помещена его мадонна (работа Сеттиньяно там — надгробие Карло Марсуппини), в Сан Миньято — надгробие кардинала Португальского (1461–1466).
Наша эпоха не могла опозориться больше, чем поставив рядом с этими гробницами, словно венчающими собою благородный, зрелый взгляд на жизнь, свои пустые славословия из мрамора и даже посмев чествовать ими Данте [56] !
Бесследно исчезает страх смерти подле этих гробниц. Врагиня рода человеческого положительно кажется побежденной тут, где жизнь выходит чествовать ее столь простодушно и скромно (…) [57] , с такой любовью и лучезарностью. И она, словно устыженная таким великодушием, вкладывает свои жестокие руки в руки победителя, отрекаясь от своей власти. И говорит: «Отныне предаю тебе мою власть. Она — единственное, чего у тебя еще не было. Так пользуйся и этой силой; ибо только ты, строящий и созидающий, и можешь ведать, что, одряхлев и утомившись, уже жаждет конца».
56
…чествовать ими Данте! — Надгробие (пустое — Равенна не вернула Флоренции великий прах) в Санта Кроче установлено в 1879 г.
57
…и скромно (…)… — место, которое издатели немецкого текста прочитать не сумели, обозначив его купюрой.
Эта умиротворенность находит свое высшее завершение в покойном своде, перекинутом над уснувшей мраморной фигурой словно для защиты и подведения итогов, — от него ее белый покой становится только более торжественным и одиноким. Эти люди не были побеждены смертью, и ни следы сопротивления, ни напоминание о борьбе не делают складки их одеяний жесткими, а чело — омраченным.
Готические элементы встречаются в этих гробницах редко: разве что попадется какая-нибудь нескромная башенка или никчемная арка, так и рвущиеся сулить что-то по ту сторону этой умиротворяющей последней черты. Но и в большой архитектуре готика занимает такое же место [58] . Она здесь — гостья, вынужденная подчиниться нравам и былям солнечной страны, а там, где она беззастенчиво стремится развернуть и показать собственный норов — высоко наверху, в сводах, у капителей и вдоль карнизов, — идет настоящая борьба, из которой здоровая и гордая сила замыслов Возрождения улыбаясь выходит победительницей.
58
С. 111. …в большой архитектуре готика занимает такое же место. — Напоминаю: Рильке говорит об Италии, а еще точнее — о Тоскане: ледяные сосульки готики плохо переносят тепло, и чем дальше на юг, тем больше уступают место самородным, античным формам понимания пространства.
И уж совсем забавно выглядят все эти присмиревшие стрельчатые арки и напуганные башенки, похожие на актеров, вдруг, прямо посреди монолога, позабывших свои роли — и вот застывших в полнейшей беспомощности. Они враз растеряли все доказательства в пользу небес, которые были обязаны провозгласить, и теперь стоят, смущенные, точно мальчишки, перед лицом зрелого, все понимающего прощения, даруемого этими мраморно-ясными размышлениями о земном.
На что нужны были той эпохе посулы, если все ее желания сбывались каждый день? Она сняла с себя небеса и сделала так, что тоска и блаженство стали только вещами рядом с другими вещами, только красками посреди многоцветья, только звуками, вплетенными в гимны ее праздников; укротив всякую власть, не оставив ни радости, ни исполнению чаяний места по ту сторону собственных пределов, она приобрела такой размах, что казалась уже беспредельной, а ее радости становились только глубже и священней оттого, что она с такой горячей любовью держала их на руках.
Что же остается эпохе, верящей в чистейшее наслаждение вечных небес и в кровавую пытку пылающего ада? Сияние и мрак, любовь и ненависть, тоска и отчаяние, свершение и вечность, ярость и смирение — все это к ней не относится. Всего лишенная, бесцветная и безучастная ко всему, она знает лишь одну-единственную зарю — по ту сторону ночи и дня.
Сопот, 6 июля 1898
Здесь, у края более холодного моря, я заканчиваю эту книгу, от которой я отрекался более чем трижды; ибо множество страхов и потерь отделяет ее начало от нынешнего дня: дни, словно ровные сельские дороги, вдоль которых стоят бедные, голые каштаны; мысли, словно бесконечно тянущиеся по ним села с глухими, молчаливыми лбами домов и заплаканными дождем окнами. Всему этому только предстояло прийти, но я стал таким не потому, что оно пришло, а потому, что оно произошло теперь, в тот миг, когда все, чего я хочу, — в избытке донести до Тебя целым и невредимым настроение праздника и окружить им Тебя, словно тенистой от изваяний нишей. А был я — точно ребенок, что ради смертельно больной сестренки спешит из дальнего хутора за лекарством в город сквозь страх и ночь, но солнечным утром, соблазнившись забавой, забывает, зачем был послан, и беззаботно возвращается без того, что нужно позарез… Эта беззаботность скоро сменится плачем, а вслед за ним придет и отчаяние: вот что было со мной.