Новиков Алексей Никандрович
Шрифт:
– Знаю, Виссарион Григорьевич, о всех ваших спорах и расхождениях. Слушал я Бакунина и думал: вот ненаписанный роман о поисках истины, которые начались на Руси…
– Ненаписанный роман, говорите? Боюсь, что такому роману пришлось бы застрять на первых главах. Теперь я примирился с Мишелем. Знаю, что он совсем не тот, каким был во время нашей юности в Москве. Но никогда не сочту прежние споры бесплодными – это была необходимая полоса нашего развития. Нуте, а что же вы-то сами делали в Берлине, если не целиком поглотил вас Гегель?
– Я окончил университет у вас в Петербурге. Говорю – у вас, потому что детство мое прошло в Москве, на Орловщине и за границей, куда возили меня родители. Так вот, окончил я университет в девятнадцать лет и поехал в Берлин совершенствовать знания. Меня интересовала и история, и филология, и философия, но тут я первым делом убедился, насколько неполно наше учение. Пришлось покорпеть и над латынью и над греческой грамматикой. – Тургенев говорил серьезно, потом вдруг почти по-детски признался: – Однако же я мог бы больше успеть в науках, если бы не предался отчасти рассеянной жизни. И в этом грешен по молодости, Виссарион Григорьевич!
В последних словах чувствовалось, впрочем, не столько раскаяние, сколько мальчишеская удаль. А мальчишка объявил, что в прошлом году он приступил в Петербургском университете к экзаменам на степень магистра философии и удачно сдал главный экзамен. С откровенной скромностью он приписывал успех не столько своим знаниям, сколько склонности господ профессоров довольствоваться хоть и поверхностными, но бойкими ответами.
«Да сколько же лет этому без пяти минут магистру философии? – размышлял Белинский. – Должно бы быть, по расчету, не меньше, чем двадцать пять, а по живости, по непосредственности и чистосердечию – еще только бы воевать за Шиллера. Любопытный объявился гость!»
– Я близко знал и покойного Николая Владимировича Станкевича, – продолжал Тургенев.
Со Станкевичем были связаны московские годы жизни Виссариона Белинского. В кружке Станкевича начались философские споры.
– И Станкевича знали? – переспросил Белинский и сел против гостя.
– В Берлине я не мог заслужить внимания Николая Владимировича по рассеянной своей жизни. Мы сошлись с ним позднее, в Италии.
– Позвольте, – перебил Белинский, – вы и в Италию попали?
– Моя жизнь, Виссарион Григорьевич, идет как-то на перекладных. Но я не боюсь ни путешествий, ни влечения к наукам и к искусству Запада. Разве мы, русские, столь ничтожны как народ, что можем потерять в этом общении свою самобытность? Пусть о том толкуют славянофилы. У нас на Руси, случается, не только шапку, но и мозги носят набекрень. – Иван Сергеевич нашел удачное слово и остался очень доволен, глядя, как зашелся от смеха Белинский. – Так вот, – Тургенев снова вернулся к рассказу, – в Италии и раскрылось передо мной все богатство души Станкевича. Он помог мне понять неумирающее величие итальянской живописи. Я, признаться, стал было даже брать уроки у итальянских художников, и хоть в живописцы не вышел, но о занятиях своих ничуть не жалею… Со Станкевичем мы говорили часто о Пушкине. Как-то раз он начал читать мне свои любимые пушкинские стихи, но вдруг голос его оборвался. Он обтер губы платком – на платке осталось кровавое пятно. Николай Владимирович спрятал платок и продолжал читать. Я не думаю, что он предчувствовал близкую смерть, но он очень томился и нетерпеливо ждал приезда Варвары Александровны Бакуниной, по мужу Дьяковой. Я был приобщен к тайне этой любви. По счастью, Варвара Александровна успела приехать к Станкевичу незадолго до его кончины…
О, сестры Бакунины! Вот и опять явилась на сцену одна из них. Белинский слушал печальный рассказ и уносился мыслями в прошлое, а направление этих мыслей было все то же – в Прямухино. Не к Варваре Бакуниной, а к ее сестре Любови вначале склонилось сердце Николая Станкевича. Уже объявлены они были женихом и невестой, когда у Станкевича зародились сомнения в серьезности его чувства. Сомнения переросли в уверенность. Несбывшееся счастье обратилось в муку. Горькую истину надо было скрыть от девушки, у которой развивался тяжкий недуг. Станкевич, сам пораженный чахоткой, уехал за границу. В письмах к невесте он поддерживал святую ложь. Любовь Бакунина умерла, так и не узнав жестокой правды. Станкевич нашел свое короткое счастье перед смертью, и избранницей оказалась сестра Любови, из той же семьи Бакуниных!
– Должен же был хоть перед гробом обрести счастье с нею Станкевич! – прервал молчание Тургенев. – Как вы думаете, Виссарион Григорьевич?
Белинский развел руками. Волнение его, видимо, достигло предела.
– – Почему же, – воскликнул Тургенев, – этот человечнейший из людей ушел из жизни, ничего не свершив?! И только наши воспоминания остаются единственным ему памятником? А знаете, кто познакомил меня со Станкевичем? Грановский! Мы вместе с ним учились в Петербургском университете. Он уже кончал курс, я – только начинал. Но среди всех юнцов именно меня избрал для конфиденций Грановский. Он читал мне отрывки из своей драмы в стихах под названием «Фауст». – В улыбке Тургенева почувствовалось мягкое снисхождение к прошедшему. – Если не ошибаюсь, в этой драме Фауст и Мефистофель поднимаются над землей в каком-то стеклянном ящике и обозревают открывающиеся виды. Фауст произносит подходящий к случаю и, признаться, длинноватый монолог, а Мефистофель молчит как убитый. Потом-то я догадался: какие же язвительные монологи мог вложить в уста бесу Грановский? Ирония чужда ему и останется чуждой навсегда. Недавно я встретил его в Москве, и мне казалось, что одного боялся Тимофей Николаевич, ныне ученый муж, глядящий в профессоры: не сконфужу ли я его напоминанием о том, как он мучил Фауста и беса путешествием в стеклянном ящике, а меня – стихами, бог ему прости? Но кто же не пишет стихов? Вот и я, если каяться, тоже пишу. – Признание вырвалось, казалось, совершенно непроизвольно.
– Стихи? – удивился Белинский.
– Стихи, – с сокрушением подтвердил Тургенев. – И третий год печатаюсь, правда не часто, в «Отечественных записках».
– Не может быть! – еще больше удивился Белинский. – Почему же я-то вас не знал?
– Как закоренелый преступник, я искусно заметаю следы. Моя фамилия надежно прикрыта от критиков скромными буквами Т. Л. Вторая из них произошла от девичьей фамилии моей матушки, урожденной Лутовиновой.
– Позвольте, позвольте, – стал припоминать Белинский, – в таком случае это были ваши стихи – «Баллада», – кажется, так они назывались? Чем-то они мне приглянулись. Ну-ка, напомните!
Тургенев не заставил себя просить:
Перед воеводой молча он стоит;Голову потупил – сумрачно глядит.С плеч могучих сняли бархатный кафтан;Кровь струится тихо из широких ран…Кончил читать и сейчас же перевел разговор:
– Должен отметить, Виссарион Григорьевич, что не редактору-издателю «Отечественных записок» принадлежит честь открытия поэта Т. Л. Начинал я под высоким покровительством Петра Александровича Плетнева, которого вы изволите, конечно, хорошо знать. По неизреченной доброте своей Петр Александрович печатает на страницах «Современника» всякий рифмованный лепет. Там и я живописал красоты отечественной природы в вечерний час, а также взывал к Венере Медицейской. И даже зван был к Петру Александровичу Плетневу на его литературные вечера. Вот там однажды… – Тургенев приостановился, и на лице его появилось восторженное выражение. – Вот там однажды вижу в передней человека среднего роста, который уже надел шинель и шляпу и, прощаясь с хозяином, очевидно продолжая какой-то разговор, звучным голосом воскликнул: «Хороши же наши министры! Нечего сказать!..» Он засмеялся и вышел. Я успел разглядеть только живые, быстрые глаза и белые, сверкающие зубы. То был Пушкин, которого я тогда впервые увидел. Годы идут, Виссарион Григорьевич, а я и сейчас слышу его голос: «Хороши же наши министры!» Вот эпиграф, которым должно украсить всякое повествование о российской власти.