Шрифт:
Ф. Б. Одним словом, ООН — это виртуозное предприятие?
Р. Г.Ну, скажем, человек — это недостижимое искушение, и подведем черту… Но ты поймешь, что он на самом деле не был «виновен» в том, что «защищал» Францию, в подобном контексте…
Ф. Б. Как это происходило, когда ты применял на практике свою… виртуозность?
Р. Г.У меня почти постоянно перед носом маячил микрофон; телевидение, пресс-конференции — три месяца Генеральной Ассамблеи в этом смысле изнурительны. Изнурительны! Приходилось говорить с миллионами американцев, которые смотрели на Францию как на девку, находящуюся у них на содержании, но не позволяющую иметь себя столько, сколько им бы хотелось.
Ф. Б. От чего у тебя осталось наихудшее воспоминание?
Р. Г.От депутатов Четвертой республики. Хотя нет, будем справедливы: от некоторыхдепутатов Четвертой республики. Это были последние черные царьки: они сваливали правительства одно за другим, министры трепетали перед ними, а когда их делегация прилетала в Нью-Йорк, это было что-то… Разжиревшие, опьяневшие от своего жалкого могущества, они вели себя в отношении демократии и республики как девки на содержании. Они были примерно такими же представителями французского народа, как я — фирмы эскимо. Это было время, когда председателя Совета Безопасности, прибывшего просить у Вашингтона чуть побольше деньжат на войну в Индокитае, возили по вечерам на служебном «кадиллаке» в Балтимор смотреть особенно жесткие стриптизы, которые тогда устраивались прямо на стойках баров, да так, что практически можно было уткнуться в голую задницу носом. И это в тот момент, когда мы в Индокитае теряли одних только офицеров такое количество, что это равнялось двум полным выпускам Сен-Сира… [84] То было время, когда два французских депутата, приехавшие по делам, обратились к председателю местного отделения «Альянс франсез» с просьбой раздобыть для них девушек, но с одной оговоркой: они хотели черных. Парень все устроил, потому что хотел… заполучить орден Почетного легиона. Признаюсь, впервые с тех пор, как я с тобой говорю, у меня появилось желание назвать имена… Да, мне хочется назвать имена… Но я этого не сделаю, я не доносчик. Председатель «Альянс франсез», поставляющий черных шлюх двум французским депутатам, потому что он хочет заполучить орден Почетного легиона… Черт! Клянусь тебе…
84
Сен-Сир— высшее военное учебное заведение, основанное в 1802 г. Наполеоном.
Ф. Б. Так он заполучил орден Почетного легиона?
Р. Г.Он у него уже был! Он хотел теперь заполучить офицерскую розетку. Эти люди вели себя так, словно чувствовали приближение конца света и боялись, что не успеют сделать перед смертью еще один выстрел. Кстати, в Токио тогда появились первые секс-шопы, их там называли pink-shops.Так вот, можно было наблюдать, как трое выдающихся представителей Четвертой республики — все бывшие министры — примеряли перед остолбеневшими японцами «годмише», искусственные фаллосы. Я знаю, ты мне веришь, но если кто-нибудь подвергает мои слова сомнению, пусть спросит у Жьюглариса, французского журналиста, специалиста по Японии, который все еще находится в Токио…
Ф. Б. В тебе есть какое-то противоречие. С одной стороны, ты встаешь на дыбы, когда нравственность начинает измеряться «на уровне задницы», как ты говоришь, с другой — возмущаешься тем, что министры или депутаты дают волю своему либидо…
Р. Г.Здесь нет никакого противоречия. Это обычный вопрос лояльности. Если бы я захотел нацепить «годмише» и вышел бы в таком виде на Елисейские Поля, чтобы продемонстрировать свою мужественность, это касалось бы только меня. Но если я — Генеральный консул Франции, посол Франции, председатель Совета безопасности, министр, бывший министр, сенатор или депутат, если я нахожусь в какой-то стране официально,избранный либо уполномоченный пятьюдесятью миллионами французов, то самое элементарное понятие лояльности вынуждает меня соответствовать в своем поведении и одежде некоему стереотипу, принятому большинством французов, которых я представляю за рубежом. Если же я за рубежом неофициально или же во Франции, где уже никого не представляю, где я — обычный гражданин, без привилегированного дипломатического паспорта, где я представляю только себя самого, то имею полное право средь бела дня отправиться на бульвар де Капюсин и выбрать на панели ту, что мне покажется наиболее романтичной. Это никого не касается. Но французские политики, представляющие за рубежом французский народ, оплативший им их поездку, и ведущие себя вышеупомянутым образом, изменяют своим представительским обязанностям. Я, разумеется, не обобщаю, были среди них люди достойные и галантные, люди безупречные, но ты не можешь представить, как же меня раздражали те, другие. Вдобавок эти депутаты ненавидели все, что относилось к Министерству иностранных дел. Во-первых, мы работали на постоянной основе, им же вечно грозило быть выдворенными на следующих выборах, а во-вторых, потому что они зачастую бывали крайне невежественны, совершенно терялись, им казалось, что каждый их шаг оценивается, они отличались болезненной мнительностью, в каждом нашем поступке им виделось уж не знаю какое превосходство: эти толстопузые все были сыновьями народа — представляешь! — тогда как мы, «дипломаты», считались «аристократами». Надо еще сказать, что мне доставалось больше всех. Они меня ненавидели всей душой, потому что именно я всегда выступал на телевидении, на радио и перед журналистами, и они просто умирали от зависти. У них была такая жажда саморекламы, что они преследовали меня с утра до вечера в коридорах ООН и в помещении представительства, требуя, чтобы я уступил микрофон, организовал им пресс-конференцию, дал им покрасоваться на телевидении. Они не знали ни слова по-английски, эти рогоносцы, но они объясняли мне, что с помощью переводчика… Вообрази: французский депутат с переводчиком на американском телевидении… Только вообрази… Представляешь, какой громадный интерес это может вызывать у частных телевизионных каналов, с какой радостью рекламисты выложат по тридцать тысяч долларов за три минуты ради того, чтобы полюбоваться рожей французского депутата… Три минуты выступления, три минуты перевода — бред, полный бред! Добиться этого было совершенно невозможно. Сотрудники американских телеканалов хохотали во все горло. Ну и какой же они из этого сделали вывод, наши депутаты? Они решили, что Министерство иностранных дел специально поручило мне затыкать им рты, что это зловещая политическая интрига. Они потратили массу времени, чтобы добиться моей отставки. Я вынужден был защищаться, а поскольку министры и госсекретари, возглавлявшие делегацию, без конца напоминали мне, что депутаты не должны выступать вместо меня, но сами боялись и слово сказать этим царькам, то я по-своему исполнил их указания. Иначе говоря, я принялся устраивать для этих господ — любителей злоупотребить полномочиями — липовые пресс-конференции и липовые радио-и телезаписи. Что касается пресс-конференций, я обходил знакомых журналистов, умоляя их заглянуть в мой конференц-зал и послушать страстные речи изголодавшегося по почестям депутата, который сообщал им последние статистические данные по выращиванию свеклы в своем округе. Я был в хороших отношениях с журналистами, так как никогда не лгал им, и они никогда меня не выдавали, если я снабжал их какой-нибудь информацией, с просьбой не предавать ее огласке. Они заходили на десять минут и, ничего не понимая, слушали депутата, который говорил по-французски и был вне себя от радости. Он испытывал оргазм. С телевидением было еще проще. Депутата ставили перед телекамерой, в которой не было ни кассеты, ни пленки, техники же делали вид, что снимают; ослепленный лучами прожекторов депутат исполнял свой номер перед объективами мертвых камер либо перед отключенными микрофонами…
Ф. Б. А как же… лояльность?
Р. Г.Этот вопрос следовало бы задать тем депутатам. Являясь членами французской делегации, возглавляемой в ходе сессий либо министром иностранных дел, либо госсекретарем, депутаты не имели полномочий обращаться вместо них к американскому народу, равно как и выступать с трибуны ООН. Они находились там в качестве наблюдателейлибо выполняли конкретные представительские функции в Совете по опеке или где-нибудь еще. Но не тут-то было! Они царили. Правительству, чтобы выжить, нужны были их голоса или голоса их парламентской группы, а на правила игры им было наплевать… Так что было невозможно — я повторяю, невозможно— позволить, чтобы какой-нибудь французский парламентарий, заседавший в Совете по опеке, прибывший с особоймиссией либо в качестве наблюдателя, принялся объяснять, например, представителям мировой прессы и американскому общественному мнению, что тунисцы и марокканцы ни за что не согласятся на независимость или что нужно использовать американскую атомную бомбу в Индокитае, который — я цитирую — «был, есть и останется французским». Это они вышли за рамки демократии, а не я: они превышали свои полномочия и глумились над разделением полномочий между законодательной и исполнительской властью. Герен де Бомон, госсекретарь в Министерстве иностранных дел, не раз просил меня: «Попридержите их, не позволяйте им говорить глупости», — однако сам не говорил ничего: голоса, вечно эти голоса… Посол Опно поучал меня: «Выпутывайтесь как знаете, но чтобы ущерб был минимален…» Однако им он не делал ни малейшего замечания. Морис Шуман: «Они не должны выходить за рамки своих полномочий… Пусть говорят исключительно о внутренней политике…» И мне, мелкому советнику посольства, надлежало осуществить это чудо: помешать депутату выступить… Едва завидев микрофон, они тут же набрасывались на него… Шутка ли, мировая аудитория! И тогда я делал единственное, что можно было сделать, — отключал микрофон… Я оставляю за французами право судить меня и решить, кто служил им более преданно в данных обстоятельствах, я или депутат, который хотел объяснить американцам, что тунисцы сами убивают своих «мятежных» борцов за независимость, чтобы затем возложить вину за это преступление на французских землевладельцев… Я всегда буду готов отключить этот микрофон… Так что я устраивал липовые пресс-конференции, мне пришлось сделать это как минимум шесть или семь раз, из которых три или четыре перед неработающими камерами, испытывая при этом чувство гордости за то, что я оградил свою страну от нескольких тонн презрения, стыда и насмешек… Были среди членов делегации — об этом тоже надо сказать — обворожительно опасные эксгибиционисты, такие как принц Дуала Манга Белл из Камеруна, который буквально кидался на камеры. Облаченный в свою пелерину с золотой застежкой, маленький, прямой, как прусский кавалерист, с «африканской» шевелюрой, он странным образом напоминал великого русского поэта Пушкина, дед которого был выходцем из Абиссинии. У него была привычка звонить самому себе по телефону, установленному в большом холле для делегатов, единственно затем, чтобы услышать свое имя по громкоговорителю, гордо прошагать через холл перед восхищенными взорами присутствующих… Он делал это по пять-шесть раз в день. Обученный в Пруссии, в военной академии, когда Камерун еще был немецким, он обладал выправкой улана, но с кожей цвета черного дерева, и во время заседаний передавал послу Опно записки с комментариями или советами, составленными на греческом или латинском языках… Он убил своего сына за то, что тот переспал с одной из его жен. На одном весьма изысканном ужине в Манхэттене какая-то дура спросила его прямо в лоб: «Принц, вы правда убили своего сына?» — «Да, мадам, — с царственным презрением бросил ей Дуала, — а потом я его съел, потому как мне в высшей степени присуще чувство семейственности…» Я был там. Он был по-своему гениален, но когда речь заходила о Вьетнаме… он ратовал за истребление в чистом виде, и все пресс-конференции, которые я ему устроил, были липовыми. По истечении получаса «съемки» в лучах прожекторов, когда у моих славных сообщников-операторов кончалось терпение, я подходил к нему и говорил: «Принц, пора закругляться…» И он закруглялся, рекомендуя «суровость в отношениях с малокультурными народностями»… Камера сверлила его пустым глазом. Позднее, снимая один из своих фильмов, я вспомнил об этой уловке. На мне висело совместное производство четырех стран: Германии, Франции, Испании и Италии, и существовавшая разумная практика обязывала меня привлекать актеров и техперсонал всех этих национальностей. Мне, в частности, надо было снять одного итальянского актера — он занимал ключевую позицию в той части, что касалась вклада в производство итальянской стороны, и требовал взамен роль. Ну, я его вызвал и образовал вторую съемочную группу, она три дня снимала его в идиотских сценах, которых не было в сценарии, камерой, в которой не было пленки, и он уехал довольный; мы долго пожимали руки, честно глядя друг другу в глаза, при полном взаимном удовлетворении и уважении. Когда он посмотрел фильм, ему объяснили, что эти кадры исчезли при монтаже, потому что и так все было слишком затянуто. Как видишь, сейчас без честности никуда. Однако что касается всех этих господ из Четвертой республики, даже с такой методикой мне не удалось полностью избежать неприятностей, поскольку я не смог помешать одному депутату сказать в кулуарах Тэду Шульцу, корреспонденту газеты «Нью-Йорк таймс» в ООН, что Америка должна дать Франции атомную бомбу, чтобы та швырнула ее в рожу вьетнамцам. Но по крайней мере, это не было сказано напрямую миллионам телезрителей… Правда, попадались и образцовые парламентарии, иногда непростые в обращении, как Жюль Мок, но наделенные высочайшим чувством ответственности…
Ф. Б. Одному депутату ты все-таки дал по морде, как мне сказали?
Р. Г.Нет, не по морде, я лишь слегка толкнул его в присутствии Жака Эденже, представителя «Франс Пресс» в ООН, — и там не было иностранных репортеров. Он обозвал меня гнилым отщепенцем и отъявленным голлистом, потому что в день убийства профсоюзного тунисского лидера Фархата Хашеда — не знаю, как он правильно пишется, — я должен был дать пресс-конференцию и осудить это преступление, которое тогда в ООН приписывали французским колонистам. Важно было квалифицировать это преступление как подлое убийство, каковым оно и являлось, что я и сделал. Но этот деятель рвался занять мое место на пресс-конференции, желая объяснить американскому обществу, что это сами тунисцы убили своего профсоюзного лидера, а потом возложили ответственность на французов. Я его оттолкнул, а он заявил, что добьется моей высылки в двадцать четыре часа; я ответил, что если он только пукнет, я немедленно, тут же, подам в отставку, что в моем распоряжении все средства массовой информации и я выложу все начистоту, с начала до конца, выступлю по всем радио- и телеканалам, и буду только рад. Больше я о нем не слышал.
Ф. Б. Ты не сломался?
Р. Г.Сломался, конечно, но только это было потом; мною двигало поистине благородное, отчаянное, злобное стремление драться с теми, которые «были правы во всем» и разглагольствовали о «морали», тогда как у них у самих руки были по локоть в крови, как у Вышинского, или же собирались «преподать нам урок» в Индокитае, как американцы. Но это было очень тяжело. Вспомни. Вспомни рассуждения Четвертой республики в то время: мы вот-вот должны выиграть войну в Индокитае, где уже несколько лет шли последние минуты, так? И то, о чем уже никто, конечно, сегодня не помнит: собирались создать европейскую армию, объединенные вооруженные силы, покончив тем самым с армиями национальными. И совершенно гениально объясняли невозможность предоставления независимости Тунису и Марокко — об Алжире тогда еще даже не говорили, — тем, что Северная Африка нужна для построения Европы. «Еврафрика», знаешь ли, то же самое, что пытаются нам навязать и сейчас, только в иной форме… Такая политика регулярно получала одобрение шестидесяти трех процентов избирателей и поддержку всех демократических партий, от Миттерана до Ги Молле, от Робера и Мориса Шумана до Эдгара Фора. Именно этой политикой я пичкал американское общество, ссылаясь на смягчающие обстоятельства, такие, как «холодная война», объясняя, что невозможно в разгар «холодной войны» — и один бог знает, как она свирепствовала в тот момент, — перекраивать карту планеты, что было единственной частицей правды во всем этом, так как мы переживали тогда период опасного противостояния сверхдержав, раздела мира на блоки, когда Китай еще ходил в вассалах у СССР… И вот вскоре к власти приходит Мендес-Франс и, не определив свою позицию — дабы не смущать парламент, как он сам объяснил, — предоставляет каждому голосовать по его убеждениям, а поскольку у него были известные проблемы с Ги Молле, он не оказывает влияния ни на одну из сторон — и парламент голосует противевропейской армии. После того как я, проинструктированный правительством, месяцами объяснял, что за европейскую армию проголосуют, что вопрос уже решен и это будет рождением новой Европы, меня приглашают оправдать диаметрально противоположную политику — и я получаю самый категорический отказ, когда прошу освободить меня от моих обязанностей. И тогда, по всем каналам телевидения и радио, перед представителями всей мировой прессы, я начинаю объяснять — нередко в течение нескольких часов ежедневно, — что голосование против европейской армии, похороны европейской армии — это благо и для Франции, и для всего мира. С интервалом в два дня одному и тому же человеку новое правительство поручало представлять диаметрально противоположную точку зрения, а когда я поинтересовался у Бори и у Мендес-Франса, почему они не сменили официального представителя, Мендес, добродушно улыбаясь, ответил: «Мне говорили, что вы великолепно с этим справляетесь». А ты спрашиваешь, не сломался ли я… Разумеется, сломался. Только нервная депрессия у меня протекает не совсем обычно. Когда я впадаю в депрессию, я начинаю паясничать, разыгрывать из себя шута, — я бы назвал это бегством в буффонаду с целью психической гигиены, разрядки. Но не отдавая в этом себе отчета, постепенно, — так, что я не контролирую этот процесс и сам не осознаю, что со мной происходит. Арлекинада, шутовство в истории народного страдания всегда были последним прибежищем разума перед тем, как взяться за нож. Со мной как раз и произошло нечто подобное в Нью-Йорке в 1954 году. На телевидении у меня брал интервью Ларри Лезюер, репортер Си-би-эс. Возможно, ты помнишь, что наибольшее давление на нас тогда оказывал Эйзенхауэр, призывая голосовать за европейскую армию. Он был крайне разочарован результатами французского голосования, так что мы перешли к разговору на эту тему. Эйзенхауэр к тому же был страстным игроком в гольф, и Америка пристально следила за его достижениями. «Что думают во Франции о президенте Эйзенхауэре?» — спрашивает меня Ларри. Я приготовился ответить какой-то банальностью, как полагается, а вечером Опно меня спрашивает: «Скажите, Ромен, что случилось? Вы добрых десять секунд оставались на телеэкране с разинутым ртом, не говоря ни слова. Вас будто парализовало. Можно было практически разглядеть ваши миндалины. Вы, похоже, были необычайно удивлены, а потом снова обрели дар речи». Только тогда я вспомнил, что именно произошло. Я собирался ответить: «Во Франции считают, что генерал Эйзенхауэр самый великий президент в истории гольфа». К счастью, на середине фразы со мной случилось нечто вроде паралича. Я сказал себе тогда: это временный приступ, вызванный переутомлением, и успокоился. Однако на следующий день произошла настоящая катастрофа. Я говорил перед несколькими миллионами телезрителей, объясняя, почему европейская армия — это не очень хорошая идея и почему досадно было бы начинать строительство Европы с армии, — не лучше ли прийти к этой самой армии через другие образования, через экономический и политический союзы. Закончив фразу, я принял непринужденный вид, скрестил ноги, взглянул на великое множество невидимых, но присутствующих американцев и громким, четким голосом произнес: «Если бы твое имя было Вар Батиньоль и ты играл в шары, я бы сказал тебе: ты играешь на бульваре Батиньоль» [85] . И разразился грубым хохотом, хлопая себя по бедрам, словно это была самая лучшая шутка в мире. И ничего ровным счетом не произошло: американские телезрители решили, что я привел цитату на французском, удачно вписывающуюся в исторический контекст и взятую из культурного наследия прошлых веков… Было лишь несколько телефонных звонков от обалдевших французов, которые не поверили своим ушам. Лишь час спустя я осознал, что произошло. Я понял, что у меня острая депрессия, вызванная целым рядом противоестественных поступков, и попросил, чтобы меня отозвали. Несколько месяцев спустя мой преемник впал в такую депрессию, что его унесли на носилках.
85
Слово «шар» по-французски звучит как «буль», поэтому последнее предложение на слух может восприниматься двояко: «Ты играешь на бульваре Батиньоль» и «Ты играешь в шары, Вар Батиньоль».
Ф. Б. Неужели ты не испытывал совсем никакого удовольствия, защищая труднозащитимые позиции? С точки зрения« виртуозности»?
Р. Г.Ключевая фраза тут принадлежит Камю. Он сказал: «Я против всех и каждого, кто считает, что он абсолютноправ». Ну а в ООН громче всех о свободе народов кричали представители Советского Союза, миллион раз продемонстрировавшие, что они под этим подразумевают; мы это видели на примерах Литвы, Эстонии, Латвии, не говоря уже о Будапеште и Чехословакии. Не молчали и американцы, проводившие политику беспощадного политико-экономического империализма в Южной Америке, высаживавшие морскую пехоту в Сан-Доминго и в Ливане, готовившиеся принять от нас эстафету в Индокитае. Или же это были страны с диктаторскими режимами: их моральное оправдание называлось «национальный суверенитет», что позволяло истреблять целые народности и подвергать людей изощренным пыткам, о чем в ООН, до пыток в Алжире, ни разу не прозвучало ни слова. Все эти подонки поливали Францию грязью, строя из себя возмущенную добродетель, саму чистоту, благоухающую невинность; оказавшись на трибуне, они гарцевали на белом коне прав человека, в их голосах отражалось все благородство защитников бедных и слабых, самая благочестивая добропорядочность. В этих условиях я считал своим прямым долгом вывалять их в дерьме и плюнуть в их рожи со всей диалектикой, убежденностью и виртуозностью, на какие был способен, ибо в таком контексте улюлюканье над Францией, по причине одного лишь цинизма, было недопустимо, ей требовался защитник, и я не мог увильнуть. Добавлю, что в Америке тогда свирепствовал маккартизм, велась охота на ведьм, и эта страна, опустившаяся до нижнего предела подлости в обличении всех и вся, имела примерно те же основания преподавать нам уроки нравственности, что и Советский Союз… Таким образом, я ежедневно вступал в схватку с американской общественностью и зачастую, поскольку выбора оружия не было, вынужден был отвечать на подлые удары подлыми ударами… Одна из моих последних пресс-конференций оставила у меня довольно мерзкое воспоминание… Но именно режим сенатора Маккарти разбивал тогда судьбы двумя главными пунктами обвинения: коммунизм и гомосексуализм. Охота на ведьм, чистки, черные списки… Помнишь? Ладно. Однажды я в дверях пресс-центра ждал своей очереди выступать. К микрофону только что поднялся Кришна Менон. Этот делегат от Индии, будущий министр обороны, был интеллектуалом, отличавшимся хрупкой нервной системой, что было отлично известно в ООН. Среди журналистов находился корреспондент уже не помню какой газеты — газеты Херста, если не ошибаюсь, — который был неистовым маккартистом. Кришна Менон уже открывает рот, как вдруг провокатор поднимается с места и бросает ему: «Господин министр, перед тем как выслушать вас, я хотел бы, чтобы вы ответили на один вопрос. Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Менон, который был левым либералом, «гуманным» социалистом в духе Неру, начинает брызгать слюной, топать ногами, вопить — и покидает трибуну. Подошла моя очередь выступать, и я знал, во что это может вылиться. Я подхожу к микрофону, и в тот же миг провокатор вскакивает с места: «Сэр, перед тем, как вы выступите, я сначала хотел бы задать вам один вопрос… Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Это транслировалось по радио, и что бы я ни ответил, ты же понимаешь, вопрос был задан, тебя пометили в глазах американской общественности, в этом и состоял метод маккартистской клеветы. Я делаю вид, что усиленно размышляю, признаться или нет, а затем говорю ему: «Послушайте, я охотно отвечу на ваш вопрос, но с условием, что вы сначала ответите на мой…» — «Хорошо, — говорит он, без страха и упрека. — Shoot,стреляйте». Я наклоняюсь к нему: «Месье, правда ли то, о чем все говорят в кулуарах, что вы — отъявленный гомосексуалист?» Парень, отец семейства с лучезарноневинными детишками, который никогда не обмакивал свой рогалик ни во что другое, кроме кофе своей жены, краснеет, как помидор, начинает бормотать, задыхается… Отрицать что-либо уже поздно, это слышали миллионы людей, это непоправимо… Так что и я тоже прибегал к маккартизму, ведь иногда приходится стрелять из чего попало. Я дал пресс-конференцию, и он ни разу не перебил меня, думаю, он помнит это до сих пор, судя по тому, что мне рассказывали… Бывают минуты, когда ты не можешь позволить себе удалиться в горные выси и подавлять противника своим нравственным величием, — драться так уж драться.