Шрифт:
— Жертву? — спросил я.
— Ты думаешь, итальянский народ не знает, кто должен отвечать за все, кто единственный отвечает? Что он не сумеет различить Муссолини и меня? Что он не знает, что я возражал против войны, что я всё сделал…
— Итальянский народ, — ответил я, — ничего не знает, ничего не хочет знать и не верит больше ничему. Вы должны были, — ты и остальные, — сделать что-нибудь в 1940 году, чтобы помешать этой войне. Сделать что-нибудь, чем-нибудь рискнуть. Это был момент, чтобы дорого продать свою шкуру. Теперь ваша шкура ничего не стоит. Но вы слишком любите власть — вот в чем правда. И итальянцы это знают.
— Ты думаешь, что если я сейчас ушел бы…
— Сейчас слишком поздно. Вы пойдете все ко дну с ним вместе.
— Что же я тогда должен делать? — спросил Галеаццо кислым и нетерпеливым голосом. — Чего от меня хотят? Чтобы я позволил выкинуть себя на свалку, как грязное белье, когда это произойдет?! Чтобы я согласился идти ко дну вместе с ним?! Я не хочу умирать, я!
— Умирать? Дело того не стоит, — ответил я, повторяя слова французского посла Франсуа Понсе.
— Это совершенная правда, дело того не стоит, — сказал Галеаццо. — И потом, к чему умирать? Итальянцы — славные люди. Они не хотят ничьей смерти.
— Ты ошибаешься, — ответил я. — Итальянцы — не те, что были раньше. Они с удовольствием будут смотреть, как вы умираете. Ты, он и все остальные.
— А чему послужит наша смерть? — спросил Галеаццо.
— А ничему. Она ничему не послужит.
Галеаццо замолчал. Он был бледен. Его лоб увлажнился потом. В этот момент молодая девушка пересекла луг, направляясь навстречу группе игроков, которые шли обратно в клуб, вращая в руках блестевшие на солнце клюшки.
— Какая красивая девушка! — сказал Галеаццо. — Она тебе нравится? А? — И он слегка подтолкнул меня локтем в бок.
Глава XIX. КРОВЬ
Едва покинув римскую тюрьму Реджина Коэли, я отправился на вокзал и сел в поезд, направлявшийся в Неаполь. Это произошло 7 августа 1943 года. Я бежал от войны, от резни, от Fleck Typhus’a[756], от голода; я бежал от тюрьмы, от вонючей камеры без воздуха и без света, от нечистого тюфяка, набитого соломой, от поганого супа, клопов, вшей, «параши» с экскрементами. Я хотел уехать к себе, уехать на Капри, в мой уединенный дом на скале у моря.
Теперь я достиг конца моего долгого и жестокого четырехлетнего путешествия через Европу, через войну, кровь, голод, сожженные деревни, разрушенные города. Я устал, был разочарован и подавлен. Тюрьма в Италии — еще тюрьма и всегда тюрьма, ничего кроме тюрьмы, полицейских сыщиков, людей в наручниках. Это была Италия. Они тоже — Марио Аликата и Цезарини Сфорца — после долгих месяцев в тюремной камере, как только они вышли вместе со мной из Реджина Коэли, возвратились к себе. Я отправился на вокзал, сел в неапольский поезд, я хотел тоже возвратиться к себе. Поезд был переполнен беглецами, стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками, агентами полиции. На крышах вагонов ехали солдаты: одни — вооруженные, другие — без оружия, одни — в форме, оборванные, грязные и печальные, другие — полуголые, отталкивающие и веселые, и эти, последние, были дезертиры, которые возвращались к себе или бежали куда глаза глядят, смеясь и распевая песни, как будто они были поражены и возбуждены каким-то огромным, каким-то удивительным страхом.
Все бежали от войны, от голода, от заразы, руин, террора и смерти. Все бежали от войны, от немцев, бомбардировок, нищеты, страха; все бежали в Неаполь, навстречу войне, немцам, бомбардировкам, нищете, страху, к убежищам, полным нечистот, экскрементов, людей изголодавшихся, изнуренных, отупевших. Все бежали от безнадежности, несчастной и удивительной безнадежности проигранной войны, все бежали навстречу надежде окончания голода, окончания страха, окончания войны, навстречу несчастной и удивительной надежде проигранной войны. Все бежали от Италии — двигались навстречу к Италии.
Стояла ужасная жара. Я еще не смог помыться, и находился в том же состоянии, как и в своей камере N 9462 четвертого коридора Реджина Коэли; я еще нес на себе жирный и сладковатый запах клопов, длинной бороды, обросших спутанных волос и сломанных ногтей. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, — кто знает сколько? Прижатые друг к другу, сгрудившиеся друг с другом — с губами, вспухшими от жажды, с полиловевшими лицами — мы все стояли на цыпочках, вытянув шеи и раскрыв рты, чтобы иметь возможность дышать; мы имели вид повешенных, которых толчки поезда заставляли раскачиваться ужасающим образом. Время от времени с неба доносился звук «ток, ток, ток», поезд тотчас останавливался, все выскакивали из вагонов на землю и спешили присесть в кюветах, идущих вдоль железнодорожного полотна, и смотрели оттуда в небо до тех пор, пока звуки «ток, ток, ток» не прекращались. На всех станциях наш поезд проходил мимо длинных немецких составов, стоявших или двигавшихся, переполненных солдатами и вооружением. Немцы смотрели, как мы проезжаем мимо своими серыми жестокими глазами. Какая усталость была в этих глазах, какое презрение и какая ненависть! — «Куда они направляются?» — говорили мои спутники. Один человек, стоявший рядом, спросил, не с фронта ли я еду. — «Какой там фронт?! — не выдержал другой солдат. — Нет больше фронта. Нет войны. Нет неминуемой победы. Нет больше Viva il Duce! [757] Ничего больше нет. Какой фронт?» Я ответил: «Я возвращаюсь из Реджина Коэли». Солдат с подозрением посмотрел на меня: «Это что такое, Реджина Коэли? Монастырь?» — спросил он. — «Это тюрьма», — ответил я.
757
Да здравствует Дуче! (итал.).
— «Какая еще тюрьма? — сказал солдат. — Теперь нет больше тюрем. Нет больше фликов, нет тюремных надзирателей, нет тюрем. Ничего больше нет. Теперь в Италии нет тюрем. Кончено с тюрьмами, кончено с Италией! Ничего больше нет!»
Все начали смеяться, глядя на солдата. Это были улыбки канальи, скверные, страдальческие, этот смех был смехом безнадежности. Ему смеялись прямо в лицо, и я — я тоже смеялся. Нет больше тюрем в Италии, — повторяли в купе, ха, ха, ха! В купе, в коридоре, в других купе все смеялись, весь поезд смеялся, даже механик, даже машинист, весь поезд — от головы до хвоста, с судорогами и подскакиванием на рельсах. И так с этим гнусным смехом поезд дал свисток, замедлил ход и остановился возле огромной груды обломков штукатурки и окровавленных лохмотьев. Это был Неаполь.