Шрифт:
Кобрин закрыл глаза и сжал лежавшую на колене руку в кулак, придавив этим костистым кулаком колено. Он, по-видимому, уже очень живо, всей способностью тела к осязанию, представил, как один человек врастает в кожу другого человека. Представил это и я. Это было очень интересное занятие.
Кобрин открыл глаза и приподнял кулак.
— И когда он войдёт в его кожу, и будет жить вместе с ним, я убью моего героя!
Кулак его опустился на колено.
2
Познакомились мы с Кобриным в начале октября 198… года в кафе на Бронной.
Мы и до этой встречи знали о существовании друг друга, но не более, пути наши никогда не пересекались. Мы были почти ровесниками, Кобрин даже немного старше, ему было двадцать восемь лет, а мне — двадцать семь, учились, опять-таки, в одном институте, однако в течение четырёх почти лет нам как-то не довелось познакомиться поближе.
Может быть, дело было ещё и в том, что Кобрин учился на дневном отделении, а я на заочном. Он жил в общежитии, а я, будучи почти москвичом, появлялся там крайне редко, и только тогда, когда приезжал на сессии мой курс.
Причём даже в общежитии заочники и “дневники” образовывали совершенно разные и даже враждебные миры, странным образом существующие в одном здании и как бы не замечающие друг друга. Это было похоже на сосуществование людей и привидений — одни проходили сквозь других. Причём заочники считали наделёнными телесностью людьми себя, а привидениями — “дневников”, и наоборот.
Из этого общего правила были, конечно, и исключения, но тем не менее…
Имя “Кобрин” было мне известно, как известно было оно и многим другим, так или иначе причастным к жизни литературного института, однако позже я убедился, что многие из этих людей могли пройти на улице мимо Игоря, не догадываясь о том, что это он и есть, и даже не знали точно, что такое “Кобрин” — фамилия или чья-то ужасная кличка.
За время учёбы в институте, и особенно в самое последнее перед нашим знакомством время, мне также удалось немного прославиться, и токи, которые бегали по студенческому муравейнику, давали мне почувствовать, что Кобрин знает обо мне, так же, как и я о нём.
Мы даже знали друг друга в лицо. Оставалось совсем немного…
Итак, приблизительно в середине осени, когда ещё ходили без шапок, но на улице уже мёрзли руки, мы с Еленой сидели в кафе на Бронной, неподалёку от литинститута.
Я смеялся.
3
На дворе стоял сухой закон, в кафе разливали коньяк, и за коньяком, а также за кофе и горячими бутербродами, теснилась шумная многослойная очередь.
Мы вдвоём, приберегая место для кого-нибудь из знакомых, занимали весь столик в дальнем, глубоком, углу кафе. Перед нами желтели бокалы, наполненные коньяком, и на очередь нам было наплевать — в любой момент я мог взять всё, чего бы мы ни захотели, безо всякой очереди. Елена была рядом. Мы были влюблены друг в друга. И на такую нехитрую, казалось бы, приманку, составленную из коньяка, заёмного уюта кафе и присутствия Елены, — непомерных и бессовестных размеров радость опустилась откуда-то сверху ко мне и охватила меня всего. Я разговаривал с Еленой и смеялся.
Мне было хорошо и тем более почему-то радостно, чем яснее я пытался обрисовать себе положение, в котором оказался.
А положение было такое.
В апреле я вернулся из двухлетних странствий по Дальнему Востоку и, вместо того, чтобы прямиком направиться домой — в коммуналку на Смоленской набережной, где у меня были две комнаты, перешедшие ко мне по наследству от отца, а в комнатах жена и трёхлетняя дочь, — уехал жить в Переделкино, где некоторое время снимал часть домика; а жильё в коммуналке предоставил в полное и единоличное распоряжение жене, несколько погодя выписавшись из этих комнат и существуя после этого без прописки. “Дурак”, — сказала мне на это моя мать, когда я позвонил ей в Киев. Сказала с такой злобой и даже ненавистью, что я больше не звонил ей.
Вообще-то, с Анжелой, то есть с женой, я начал разводиться уже очень давно, приблизительно через две недели после свадьбы. Но процесс этот как-то затянулся, так, что мы успели родить дочь, перебить в ссорах невероятное количество тарелок, чашек и другой посуды, испортить отношения с близкими и окончательно лишить надежд на тихую счастливую старость отца Анжелы, пенсионера, больного одновременно туберкулёзом и сахарным диабетом. Всех счастливее, возможно, была тёща, которая незаметно, безо всяких внешних потрясений, сошла с ума и бродила в халате, седая и растрёпанная, вокруг своего дома между Сиреневым и Измайловским бульваром по бесконечным улицам Парковым, будучи не в состоянии разобраться в последовательности этих улиц. Иногда она приносила с улицы разные цветные коробочки или, например, надорванную упаковку сосисок (тогда ещё можно было на улице подобрать сосиски), за что Анжела била её по рукам, приговаривая: “Нельзя! Нельзя! Сколько раз тебе повторять! Нельзя!”.
Первое время, когда странности у тёщи ещё только начинались и вполне могли быть объяснены её сложным характером, и пока Анжела самостоятельно не могла справиться ни с одной, даже самой простейшей, хозяйственной задачей, мы жили у её родителей. Но уже перед самым отъездом из Москвы, полагая, что жить в одной квартире с сумасшедшей и больным туберкулёзом моей Соне, Софье Андреевне, ни в коем случае не следует, я переселил жену с дочерью в коммуналку, а зачем потом выписался — одному Богу известно.