Шрифт:
— Знаю, но вы не находите, что они чересчур по-голубиному воркуют?
— Спорить не стану; тем не менее репертуар у них самый подлинный. А в малой Версальской семинарии вы найдете и того лучше: там ведь поют точно так, как в Солеме. Только запомните хорошенько: в парижских церквах если и не отказываются от литургических распевов, поют чаще всего по фальшивым нотам, во множестве отпечатанным и разосланным по всем французским епархиям издательством Пюсте в Регенсбурге. А точно доказано, что в этих нотах множество ошибок и подлогов.
Легенда, на которую ссылаются их защитники, неверна. Они утверждают, будто это не что иное, как версия Палестрины, которому папа Павел V поручил пересмотреть музыкальную часть католической литургики. Но этот аргумент и недостоверен, и лишен силы: ведь всем известно, что Палестрина умер, едва приступив к исправлению Градуала. {93}
И еще скажу: если бы даже итальянский музыкант и завершил свое дело, это не значило бы, что его переложение стоило бы предпочитать той редакции, которую после упорных разысканий недавно восстановили в Солемском аббатстве, ибо бенедиктинские тексты опираются на сохранившийся в Санкт-Галленском аббатстве список антифонария святого Григория, {94} а это самый древний и самый надежный памятник истинных хоральных распевов, которым располагает Церковь.
Эта рукопись, а с нее есть и факсимиле, и фотографии, — кодекс григорианских мелодий и должна бы стать, если позволительно так выразиться, невматической библией церковных хоров. Так что наследники святого Бенедикта совершенно правы, утверждая, что только их версия верна и правильна.
— Как же случилось, что столько церквей получают ноты из Регенсбурга?
— Ох-о-хо! А как случилось, что Пюсте уже давным-давно завладел монополией на богослужебные книги и на… нет, молчу, молчу; только будьте уверены: эти немецкие книги совершенно перечеркивают григорианское предание; это ересь в церковном пении.
Ну, а который час? Э, надо поторопиться! Пошла, пошла, красотка! — Он подстегнул кобылу.
— А вы лихо правите! — воскликнул Дюрталь.
— Да, я и позабыл вам сказать, что кроме других обязанностей часто при нужде бываю кучером.
Дюрталь думал: до чего же все-таки необычайные люди живут сокровенной жизнью в Боге. Стоит им соблаговолить спуститься на землю, и они проявляют себя самыми хитроумными и дерзкими коммерсантами. Кое-как раздобыв несколько су, аббат заводит фабрику; он определяет, какая обязанность больше подходит каждому из его монахов и на ходу делает из них ремесленников, конторщиков, преподавателя хорового пения превращает в коммивояжера, постепенно учится разбираться в сумятице купли-продажи, и вот понемногу дом, возведенный им от нуля, растет, крепнет и, наконец, начинает питать вырастившее его аббатство своими плодами.
Перенеси этих людей в иную среду, они так же легко могли бы основать большие заводы и создать банки. То же и женщины. Как подумаешь, какими качествами делового человека, каким хладнокровием старого дипломата должна обладать матушка настоятельница, чтобы управлять своей общиной, никак нельзя не признаться, что все поистине умные, поистине замечательные женщины — не в свете, не в салонах, а во главе монастырей!
Он удивился вслух, что монахи так умело ведут торговые предприятия, а отец прокуратор в ответ вздохнул:
— Приходится, только не думайте, что мы не жалеем о временах, когда можно было себя прокормить, просто разрыхляя землю! Тогда хотя бы ум был свободен; можно было совершенствоваться в безмолвии, а безмолвие иноку так же нужно, как хлеб: ведь это ему благодаря подавляешь восстание славолюбия, одолеваешь ропот непокорства, все помыслы и пожелания устремляешь к Богу, начинаешь замечать Его присутствие…
А вместо того… Только вот мы и на станции; оставьте мне чемодан, а сами бегите за билетом: слышите, паровоз уже свистит.
И Дюрталь действительно еле успел пожать руку монаху, который донес его багаж до вагона.
Там он уселся один, и пока глядел на удаляющуюся фигуру трапписта, сердце его чуть не разорвалось.
И вот в железном лязге поезд тронулся.
Ясно, четко, в единый миг Дюрталь осознал, в какую жуткую безысходность бросила его обитель.
Но ведь все, что вне ее, теперь мне безразлично, ни в чем нет никакой важности! — безмолвно кричал он. Он застонал, зная, что ведь и в самом деле не способен более интересоваться ничем из того, что радует людей. Бессмысленность заниматься чем-либо, кроме мистики и литургии, думать не о Боге, внедрилась в него так мощно, что он не мог понять, как будет жить в Париже с такими мыслями.
Он представил себе, как столкнется с трескучими возражениями, подленькими сочувствиями, пошленькими советами. Представил, как больно будет натыкаться на резоны большинства, как придется все время нападать и обороняться, сражаться или молчать.
Так или иначе, мир был потерян навсегда. И как, в самом деле, собраться, восстановиться, если жить придется на проходном дворе, с душой, открытой всем ветрам, доступной для посещения толпы расхожих мыслей?
В нем еще сильнее возросли неприязнь к общению, омерзение к всяческим знакомствам. Нет-нет, что угодно, только не влезать опять в общество! — воскликнул он и осекся: он знал, что, удалившись от монастырских владений, не сможет оставаться один. Наступала тоска, пустота; и почему в обители он не сдерживал себя, почему отдал себя целиком? Ему не удалось даже сохранить удовольствия от своей квартиры: это последнее утешение, забавляться безделушками, он умудрился растратить в белой наготе кельи! Ничто ему было не дорого; скинув пальто, он лежал на спине, как покойник, и думал: я отказался от малого счастья, которое могло мне выпасть, а чем я его заменю?