Шрифт:
— Я уверен, что это всего-навсего расписка: по ней вы сможете получить свои книги при отлете из Советского Союза.
— Вот этого-то я и опасаюсь.
— Чего вы опасаетесь? — спросил он. — А получить обратно потерянный зонтик вы бы тоже опасались?
— Я опасаюсь, что одно потянет за собой другое — дальнейшие расспросы, досмотры. И было бы по меньшей мере глупо, если бы в моем чемодане обнаружили вашу рукопись, притом что я даже не читаю по-русски. Могут подумать, что я подрядился перевозить украденные документы, иначе говоря, что-то вроде курьера?
От одной этой мысли меня точно подкинуло. Напряжение в комнате почти физически сгустилось, и источником его был я.
Левитанский вскочил — он был взбешен.
— Ни о каком шпионаже речь не идет. Я, по-моему, не давал никаких оснований видеть во мне изменника родины.
— Ничего подобного я и не говорил. А сказал только, что не хочу неприятностей с советскими властями. Ничего предосудительного тут нет. Другими словами, я за это не берусь.
— Я недавно навел справки, — Левитанский не отступался. — Если турист приехал в Советский Союз под эгидой «Интуриста», пробыл у нас всего несколько недель и к тому же не говорит по-русски, бояться ему нечего. Политическим деятелям иногда устраивают что-то вроде допроса, ну и буржуазным журналистам, если их поведение вызвало нарекания. Я передал бы вам рукопись перед самым отъездом. Она занимает меньше ста пятидесяти страниц, напечатана на тонкой бумаге — это маленький сверток, он ничего не весит. Возникнут у вас какие-то опасения — выбросите сверток в урну. Моего имени на нем не будет, но если рассказы найдут и дознаются, кто их автор, я скажу, что выбросил их сам. Мне не поверят, но что еще я могу сказать? Да и какая разница? Если я прекращу писать, мне лучше умереть. А вам это ничем не грозит.
— И все же, как хотите, но я вынужден вам отказать.
В отчаянии Левитанский, по всей видимости, выругался, схватил с полки портрет Пастернака и швырнул в стену. Пастернак угодил в Маяковского, разбился, осыпав его осколками, и оба портрета рухнули на пол.
— И еще называется свободный журналист! — орал он. — Катись в свою Америку! Заливай неграм про «Билль о правах»! Заливай, что они свободны, хоть вы и держите их в рабстве! Заливай несчастному вьетнамскому народу, что вы его уважаете!
В комнату вбежала Ирина Филипповна.
— Феликс, — упрашивала она его. — Ковалевские всё, буквально всё слышат!
— Прошу вас, — обратилась она ко мне, — прошу вас, уйдите. Оставьте бедного Левитанского в покое. Умоляю, мне и без того тяжело.
Я поспешил уйти. И назавтра улетел в Ленинград.
Спустя три дня после выматывающей поездки в Ленинград и через полчаса после прилета в Москву я сидел, расслабившись, в видавшем виды такси с бойкой «интуристкой». Мы ехали в гостиницу «Украина», где мне предстояло дожить оставшиеся до отъезда из Советского Союза дни. Я предпочел бы снова остановиться в «Метрополе» — уж очень удобно он расположен, да и привык я к нему, но по зрелом размышлении счел, что лучше жить там, где некая личность не будет знать о моем местопребывании. «Волга», которая везла нас, показалась мне знакомой, но даже если это та же самая, причин для беспокойства я не видел: ее водитель — мозгляк в большой вязаной шапке и темных очках — не обращал на меня никакого внимания.
В первый день в Ленинграде мне выпало пережить несколько исключительных минут. Белой ночью, распаковав по приезде в гостиницу «Астория» чемодан, я вышел на Невский проспект — в конце его мне передо мной встали Зимний дворец и Эрмитаж. На Дворцовой площади, просторной и безлюдной в этот поздний час, в памяти моей всплыли происходившие здесь революционные события, и я — вот уж чего не ожидал — пережил сильное потрясение. Г-споди, подумал я, ну почему у меня такое чувство, что русская история мне не чужая? Все, что происходит с людьми, тебя касается — вот почему. Стоя на Дворцовом мосту, я любовался леденисто-голубой Невой, золотым шпилем собора, построенного Петром Великим, сверкающим под гонимыми ветром тучами, в прогалы между которыми проглядывало зеленое небо. Конечно же, это Советский Союз, но Россией он быть не перестал.
Завтра, когда я проснулся, на душе у меня было неспокойно. На улице ко мне дважды обратились по-английски, по всей видимости, этих типов привлекли мои замшевые ботинки. Первый — дурно одетый, с близко посаженными глазами — хотел всучить мне рубли по цене черного рынка.
— Нет, — сказал я, приложил руку к соломенной шляпе и убыстрил шаг.
Второй, рослый парень с косо подстриженной — левая сторона длиннее правой — бородой в зеленом пуловере-самовязе, попросил продать ему джазовые пластинки, «молодежную одежду» и американские сигареты.
— Извините, ничего не продаю, — я отделался и от него, с той только разницей, что зеленый пуловер тащился следом за мной вдоль канала еще целый километр. Я припустился бежать. Но, оглянувшись, увидел, что он уже отвязался. Спал я плохо — за окном за полночь было так же светло, как днем, и утром навел справки: не могу ли я сегодня же улететь в Хельсинки. Мне сообщили, что на ближайшую неделю места на всех рейсах раскуплены. И я вернулся в Москву днем раньше, чем предполагал, преимущественно для того, чтобы хорошенько осмотреть музей Достоевского.
Левитанский не покидал мои мысли. Что он за писатель? Я прочитал три рассказа из предназначенных для печати восемнадцати. Что, если он показал мне лучшие, а остальные были так себе или вроде того? Стоит ли идти на риск ради такой книги? Я подумал: для душевного спокойствия лучше и думать позабыть о Левитанском. Перед отъездом из «Астории» мне передали длинное письмо от Лиллиан, переправленное из Москвы, судя по всему, она написала его до того, как получила мое. Жениться ли на Лиллиан? Хватит ли у меня решимости? Пронзительно зазвонил телефон, однако, когда я снял трубку, никто не ответил. В самолете по дороге в Москву мне все казалось, что наш самолет вот-вот упадет: наверняка далеко не обо всех катастрофах сообщают.