Шрифт:
По временам, когда приставала лодка, привозившая ему пищу, он сходил потолковать с перевозчиком Джонсом, но это только сначала, а потом видимо одичал, перестал бывать в городе, читать газеты и вести политические беседы с Джонсом. Проходили целые недели, как его не видал никто, ни он никого. Единственным доказательством, что старик ещё жив, было только исчезновение пищи, оставленной на берегу, да свет фонаря, появлявшийся каждый вечер с такою регулярностью, с какою в тамошних краях заходит солнце. Очевидно, старик сделался равнодушен к свету. То была не ностальгия, и она перешла в унылую покорность судьбе. Целый мир теперь для старика начинался и кончался на его островке. Он уже сжился с мыслью, что не покинет башни до смерти, и совсем позабыл, что есть ещё что-то за башней. Притом он стал мистиком, и без того кроткие глаза его стали теперь совсем детскими и постоянно устремлялись в даль. В вечной обособленности, перед лицом величественной природы, старик начал терять чувство индивидуальности, переставал существовать отдельно и всё более и более сливался с тем, что его окружало. Он не раздумывал над этим, просто чувствовал непосредственно, и вдруг ему начало казаться, что небо, вода, его скала, башня, жёлтые песчаные отмели, натянутые паруса, приливы и отливы — всё это одно, одна великая, таинственная душа; он сам тоже погружается в эту таинственность и чувствует эту душу, которая живит и утишает все страдания. Он утонул, забылся, и в том отрешении от индивидуальной жизни, в том полусне, полусознании нашёл такое успокоение, что его можно было почти сравнить со смертью.
III
Но подошло и пробуждение.
Однажды, когда лодка привезла воду и запас пищи, Скавиньский, сойдя вниз часом позже, заметил, что, кроме обыкновенного свёртка, есть и ещё какой-то. На грубом полотне были видны почтовые марки Соединённых Штатов и чёткий адрес «Skawinski, Esq.» [5] Заинтересованный старик разорвал полотно и увидал книжки: взял одну и положил её обратно, причём руки его сильно задрожали. Он закрыл глаза, точно не доверяя самому себе; ему казалось, что он спит, — книжки были польские. Что это такое значит? Кто мог ему прислать книжки? В первую минуту он, очевидно, забыл, что ещё в начале своей службы на маяке ему пришлось прочесть в номере Herald'а об основании польского общества в Нью-Йорке, и что он тотчас же отослал туда половину своего месячного жалованья, с которой не знал что делать. Общество, в знак благодарности, прислало ему книжки. Они явились простым путём, но старик в первое время ничего не мог сообразить. Польские книжки в Эспинвале, в его башне, на его одиноком острове были для него неожиданностью, точно отзвуком давно прошедших времён, чудом. Теперь он чувствовал себя как те моряки. Кто-то назвал его по имени голосом дорогим, но — увы! — забытым. Он просидел несколько минут с зажмуренными глазами и почти был уверен, что как только раскроет их, — сон пропадёт. Нет! Разорванная пачка лежала перед ним тут же, освещённая лучами солнца, — развёрнутая книжка оставалась в том же положении. Когда Скавиньский вновь протянул за нею руку, он почти слышал среди тишины биение собственного сердца. Он посмотрел, то были стихи. Наверху стояло крупными буквами название пьесы, внизу — имя автора. Имя это не было чуждо Скавиньскому; он знал, что оно принадлежит великому поэту, да он и читал его произведения в тридцатых годах в Париже. Потом, сражаясь в Алжире и Испании, он слыхал от соотечественников о растущей славе великого барда; но так уже привык к карабину, что и в руки не брал книжки. В 49-м году он выехал в Америку и, ведя жизнь авантюриста, почти не встречал поляков, а польских книжек не встречал и вовсе. Тем с бОльшим любопытством и биением сердца перевернул он заглавную страницу. Ему казалось, что на его дикой скале начинается праздник.
5
Скавиньский, эсквайр (англ.)
Пора была самая жаркая. Эспинвальские часы пробили пять пополудни. Ясного неба не омрачала ни одна тучка, только несколько чаек плавало в бесконечной лазури. Океан почти совсем заснул. Прибрежные волны еле-еле журчали, тихо лобзая окраины берегов. Вдали улыбались белые домики Эспинваля и чудные группы пальм. И вправду, везде было тихо, торжественно. Вдруг, среди спокойствия, раздался дрожащий голос старика. Он читал громко, чтобы самому понять лучше:
Литва, моя отчизна! ты как здоровье наше: Когда тебя утратим, ты нам милей и краше. Теперь, с тобой расставшись, о, родина моя! Тебя с тоской сердечной пою и вижу я… [6]6
Здесь и ниже цитаты из А. Мицкевича «Пан Тадеуш»
У Скавиньского не хватило голоса. Буквы начали прыгать у него в глазах; в груди точно что-то порвалось и волною шло от сердца всё выше, заглушая голос, стискивая горло… Прошла минута; он оправился и читал далее:
Небесная Царица! Ты дивно в Острой Браме Сияешь горней славой! Ты в Ченстоховском храме И в замке новогрудском хранишь своих детей! Меня Ты исцелила на утре юных дней, Когда меня родная, утратив все надежды, Повергла пред Тобою, и я, больные вежды Подняв на лик пречистый, восстать нежданно мог И с жаркою мольбою упасть на твой порог: Так чудом возвратишь Ты меня к отчизне милой!Расходившаяся волна прорвала плотину воли. Старик зарыдал и упал наземь, седые волосы приникли к морскому песку. Вот скоро минет сорок лет, как он не видал родины, и Бог знает — сколько, как не слыхал родной речи; а вот теперь эта речь сама пришла к нему, переплыла океан и застала его, одинокого, на другом полушарии, такая любимая, такая дорогая, такая чудная! В рыданиях, что потрясали его, не было боли, а только нечаянно пробуждённая, невыразимая любовь, пред которою всё кажется ничем… Он просто своими слезами умолял о прощении её, далёкую, любимую, за то, что так уже состарился, так сжился с своею одинокою скалой, так забылся, что в нём и горе начало замирать. А теперь он «возвращался чудом»… Сердце его рвалось. Минуты проходили за минутами, а он всё лежал. Прилетели чайки, точно беспокоясь о своём старом друге. Приближалась минута, когда он обыкновенно отдавал им остатки своего обеда. Некоторые из них слетели с верху башни к нему, потом прилетели и ещё, и ещё, начали слегка клевать его носом и шуметь крыльями над его головой. Шум крыльев пробудил его. Слёзы он все выплакал, лицо его озарилось теперь каким-то ясным покоем, в глазах светилось вдохновение. Он отдал весь свой обед птицам, те улетели, а сам снова взял книжку. Солнце уже зашло за сады, за девственный лес Панамы и теперь медленно опускалось за перешеек, к другому океану, хотя и Атлантический ещё горел, точно в нём струилось раскалённое золото. В воздухе было ещё светло, читать было можно.
Теперь же дай умчаться душе моей унылой Туда, к холмам зелёным, в раздолье тех лесов…Спустился сумрак, — на юге сумерки коротки, как мгновение ока. Старик прислонился головой к скале и закрыл глаза. А тогда Та, что «дивно в Острой Браме сияет горней славой», взяла его душу к родным полям «с пшеницей золотою, да с житом серебристым».
На небе горели ещё длинные полосы золота и пурпура, когда он по этой дороге стремился к родимому краю. Зашумели сосновые леса, зажурчали родные реки. Он видит всё, как было. Всё его спрашивает: «помнишь?» Он помнит! Он видит: необъятные поля, межи, луга, леса и деревушки. Ночь уже. В эту пору обыкновенно загорался его фонарь, но теперь старик — в родной деревне. Старая голова наклоняется к груди и засыпает. Одна картина сменяется другою быстро и отчасти беспорядочно. Он не видит родного дома, — его стёрла с лица земли война; не видит ни отца, ни матери, — те умерли ещё в его младенчестве; но деревня всё такая же, как будто он её оставил только вчера: ряд хижин с огоньками в окнах, плотина, мельница, два пруда, целую ночь кричащие хорами лягушек. Когда-то он в своей деревушке всю ночь простоял на часах; теперь и эта ночь представляется ему. Вот он снова улан и стоит на часах: корчма издали поглядывает своими горящими очами и шумит, и стучит, и ноет среди ночной тиши топотом ног, визгом скрипок и густым голосом контрабаса: «У-га! У-га!» То уланы выбивают такт подковами сапог, а ему так скучно одному! Время течёт медленно, наконец огни гаснут; теперь, куда ни кинь глазом, мгла, туман непроглядный: с лугов поднимаются испарения и окутывают весь мир белым саваном. Скажешь — точно море безбрежное, но это только поля: стоит лишь услыхать, как дергач крикнет в темноте, или лягушка квакнет в трясине. Ночь спокойна и холодна, настоящая польская ночь! Вдали шумит сосновый бор без ветра, как волна морская. Вскоре рассвет окрасит восход: вот уж и петухи запели, сидя на плетнях, один другому подают голос от хаты до хаты; вот и журавли кричат где-то в выси. Улану так свежо, хорошо. Там что-то говорили о завтрашней битве. Ну, он и пойдёт, как пойдут и другие, с криками и шелестом развевающихся знамён. Молодая кровь бьёт ключом, хотя утренний ветер и охлаждает её. Но вот и рассвет, рассвет… Ночь бледнеет; из мрака освобождаются леса, кустарники, ряд домов, мельница, тополя. Колодцы скрипят, как жестяной флюгер на башне. Какая это любимая земля, прекрасная, в розовых лучах зари! О, дорогая, дорогая!
Тише!.. Бдительный часовой слышит, как кто-то приближается. Верно идут перебить стражу.
Вдруг раздаётся какой-то голос над самым Скавиньским:
— Эй, старик! Вставайте! Что с вами?
Старик открывает глаза и смотрит с удивлением на стоящего пред ним человека. Обрывки мечтаний мешаются в его голове с действительностью. Наконец, видения бледнеют и пропадают. Пред ним Джонс — портовой стражник.
— Что с вами? — спрашивает Джонс. — Вы больны?
— Нет.
— Вы не зажгли фонаря. Вам предстоит отставка. Лодка из Сан-Джеромо разбилась на мели. По счастью, никто не утонул, иначе вы угодили бы под суд. Садитесь со мной, остальное услышите в консульстве.
Скавиньский побледнел; он, действительно, в эту ночь не зажёг фонаря.
Несколько дней спустя можно было видеть на палубе судна, идущего из Эспинваля до Нью-Йорка, старика. Бедняк потерял место. Перед ним предстоял новый путь скитания; ветер снова оторвал этот лист, чтобы бросать его из одного места в другое, чтобы натешиться над ним вволю. Старик за несколько дней сильно осунулся и опустился, только глаза светились по-прежнему. Рука его от времени до времени нащупывала на груди книжку, как бы опасаясь, не пропала ли она.