Шрифт:
Больно. Было очень больно. Стыдно перед Вийей. Как мило эта девчушка позволяла поддерживать себя под локоток: карие глаза блестят как у куколки, и крохотная родинка в уголке губ.
Калев Пилль засел за новейшую поэзию. Целые вечера просиживал он в библиотеке. В трубе завывал осенний ветер. Чтобы отогнать сон, Калев налегал на крепкий кофе и кое-что принуждал себя зазубривать. Ну, вот что пишет этот Андрее Эхин:
мауно знал что он давно умер когда однажды дочь выведет в море треугольник смолу уничтожит весло из селитры и по приказу отразится в формулеОн совсем приуныл: и это — поэзия? Разве так пишут стихи? В недоумении терзал он свою львиную гриву: что за треугольник выведет эта девушка в море? Какой Мауно? И этот мауно с маленькой буквы знает, что он уже преставился? Калев знал Мауно — тот работал во «Вторчермете», или проще — в утильсырье. У него еще тирольская шляпа с зеленым пером, и всему на свете Мауно предпочитает настойку «Листопад». А это уничтожение смолы селитряным веслом? Господи помилуй, чистой воды абракадабра! И Вийя с родинкой должна читать такие вирши об уничтожении смолы? Воля ваша, с этим Калев Пилль не согласен. К счастью, не все было таким. Но как провести грань, за которой кончается искусство и начинается такое… такое, чему и названия нет? С искусством прямо как с радугой: попробуй-ка отдели один цвет от другого! Это тебе не полено колоть. А провести грань нужно: за всем не угонишься, тем паче что Калев уже не молод. А пожилые в такой гонке выглядят особенно нелепо.
Да, старость подкрадывается незаметно, и переходы в ней так же неощутимы, как у цветов в радуге, и количество их не всегда переходит в качество, как учит диалектика а объясняет на своих лекциях Калев. Иногда понимаешь: что-то круто переменилось. Особенно когда случается быть посмешищем.
О своих неудачах Калеву думать не хотелось, но сон не шел, да и отрадные мысли тоже. Где-то на башне часы пробили два раза. И тут чрево гостиницы ожило: забулькало в радиаторе, заклокотало в кране, извергалось за стеной. Внутренности этого постоялого двора терзали то ли спайки, то ли спазмы — антиэстетичные, натуралистические звуки мешали Калеву Пиллю очиститься от страданий.
Вспомнились ухмылки, которые в последнее время сопровождали любые его начинания, — в молодости такого и в помине не было. Тогда он мог вытворять что угодно и все равно оставался вожаком сверстников. Он вообще настолько свыкся с похвалами, что не подмечал изменений в их подтексте. Превращение улыбок и усмешек в ухмылки и издевки поразило его, поразило буквально как отравленные стрелы, вонзившиеся в жизненно важные нервные центры. Отсюда и пошло ощущение неверной ноги перед прыжком, этакое своеобразное чувство выхолощенности.
На праздничных вечерах он уже не отваживался выходить на вальс первой парой, некоторое время кружиться с какой-нибудь руководящей дамой, и улыбкой поощрять остальных. И носить галстук-бабочку не решался, а прежде Калева Пилля представить без нее было просто невозможно. Страх поселился в нем, губительный для человека его профессии страх. Тут не до большой культработы, только и остается, что выцветать за библиотечным прилавком.
Одной из самых тягостных примет были его прошлогодние поиски места. Хорошо хоть Ильме ничего не узнала! К счастью, он хранил все в тайне, вовсе не из-за предрассудков — в душе он считал этот шаг чем-то сродни предательству.
Соседний совхоз временно, на два года, остался без завклубом — тот на четвертом курсе перевелся с заочного отделения на стационар. Совхоз был — дай бог: сюда возили зарубежных гостей, в Доме культуры, крышей напоминавшем пагоду, было куда просторней, чем в ином столичном театре. На Иванов день над центральной усадьбой кружил самолет, выписанный для увеселительных прогулок, а на декоративном пруду выезжал из-за острова на стрежень старинный челн. «Богатство не порок», — говаривал молодой директор, умудрившийся за четыре года сказочно обогатить свое хозяйство. Он был истинный финансовый гений, но на всякий случай держал при себе двух юристов. В совхозе мастерили противотуманныефары для автомобилей, детали электронно-вычислительных машин, разводили форель, выращивали розы и даже дыни, варили пиво, однако и на полях, и на фермах дела тоже шли как нельзя лучше.
В душе Калев Пилль испытывал к совхозу и его руководству определенную неприязнь: чем-то мещанским, алчным и в то же время мужичьим веяло оттуда. Он пытался рассуждать хладнокровно: не всегда же богатство духовное поспевает за материальным. Если бы поспевало, к чему тогда профессия Калева? Зато в совхозе много молодежи, прекрасные условия для развития культурной жизни. Там была почва, а у Калева — богатый опыт. Бери и сей разумное, доброе, вечное! Танцульки, ярмарки — это все несерьезно, он создал бы драмкружок, ансамбль народного танца, фотоклуб… А что до лекций, так тем у него хватает, и не только о политике, есть об искусстве и даже науке. Все это не давало ему спать ночами, хотя он знал: уйдя в совхоз, он по меньшей мере предаст свою библиотеку. И в районе едва ли одобрят этот шаг, станут коситься как на изменника — на длинный рубль позарился. Но — черт побери! — Калев Пилль трубил здесь 25 лет, а получал с гулькин нос. Прежний заведующий Домом культуры уже через два года работы в совхозе разъезжал на собственной «Волге». А Калев что — рыжий? Он на «Волгу» не замахивается, хватило бы и «Запорожца». Теперь это уже дело чести: Тылл, старший сын Калева, через пень колоду закончил семь классов (в кого такой уродился?!), работает в колхозстрое и уж сколько лет с машиной. Калев, право слово, не завидует сыну (да и какой отец завидовал бы?!), но всем, в том числе и Ильме, надо доказать, что государство высоко ценит и его, Калева, труд. Это вопрос идеологический. И, наконец, как только бывший завклубом свое отучится, Калев тут же уступит ему место и вернется в ненаглядную библиотеку.
И настал день — Калев Пилль отправился на разведку. Прежнего директора он знал лучше, а с новоявленным Крезом сталкивался на совещаниях и только. Разговор у них не очень-то клеился — такой уж Андрес Пеэтсалу был человек: никто не мог сказать, что у него на уме. На губах ухмылочка, а глаза-буравчики не улыбаются — маленькие такие глазки, серые, а на сером — коричневые крапинки, словно крапчатый занавес, — не разглядишь, что за ним. А скрывалась там великая тайна — тайна философского камня: все, к чему прикасался директор, тут же превращалось в золото, то есть деньги. И одевается он тоже, мягко говоря, странно: какой-то не разбери-поймешь джинсовый костюм и сандалеты, а из них бессовестно выставились кривые большие пальцы. Самоуверенные и бесстыжие пальцы. На совещания поважнее он, случалось, и в костюме появлялся, так опять же — в лиловом, как кисель из малины, вылитый бармен. Странные они, эти нынешние руководители производства! Прежний директор всюду ходил в сморщенной темной паре, а на шее у него, независимо от времени года, болтался один и тот же скрученный галстук — узел на нем явно никогда не развязывался и лоснился. Да, прежний был заботливый, рачительный хозяин, со лба у него не сходили капли пота, сразу верилось, что он несет на своих плечах все совхозные тяготы, как бедный и бледный Атлас. Зато Андрес Пеэтсалу производил впечатление сомнительного вольного художника. А эти волосы… Висят, как у хипаря какого.