Шрифт:
"И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…"
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского "Красного цветка", задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос "что делать?" неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… "Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…"
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7–8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а "толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода".
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень "сердит", когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с "направлением". Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить об всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в "Огнях". Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.
При всем том Чехов, материалист и атеист, человек непоколебимо верящий в разум и науку, не мог принять учение Толстого безоговорочно. Чеховский рационализм был непримирим с толстовством, с тем, что сам Чехов назвал основными положениями философии Толстого. Отсюда неизбежное усиление критики толстовства именно в период сближения с нравственным учением Толстого, усиление критики таких его положений, которые были Чехову неприемлемы, — толстовской религиозно-христианской проповеди, идей непротивленчества и аскетизма. Тем самым процесс сближения с толстовской философией являлся в то же время процессом последовательного высвобождения в ней ее гуманистической основы, близкой просветительским взглядам Чехова. Со всей очевидностью это определилось уже в работе над "Припадком".
Гипнотическая сила толстовской идеи всеобщей любви наиболее полно проявляется здесь в глубокой симпатии Чехова к человеку гаршинского склада, самозабвенно охваченному этой идеей. Более того, как и в "Именинах", писатель отдает здесь явное предпочтение нравственным вопросам. Ведь главным злом, о котором идет речь в рассказе, оказывается в конечном счете забвение людьми их основного нравственного долга, их равнодушие и безучастность. Все это было в полном соответствии с Толстым.
И все же в отличие от "Именин" идея эта принимается теперь не безоговорочно. Ведь автор "Припадка" не сливается со своим героем, как это было у Гаршина. Хотя Чехов всей душой и симпатизирует Васильеву, но смотрит на него явно со стороны, показывает его не только сильные, но и слабые стороны. Этой слабой стороной Васильева является его бессилие, которое он сам и осознает. При этом в первую очередь обнажалась утопичность, мечтательность толстовских порывов Васильева, охватившей его идеи апостольства. В "Припадке" была заложена потенциальная возможность пойти дальше, увидеть несостоятельность и самой идеи всеобщей любви. Чехов пока не пользуется этой возможностью, однако ее возникновение в связи с постановкой вопроса "что делать?" было весьма многообещающим. Пройдет время, и писатель сделает необходимые выводы. Но уже и сейчас, в "Припадке", обращение к конкретной проблеме социального зла и постановка вопроса о необходимости борьбы с ним во многом нейтрализовали то толстовское противопоставление нравственных и социально-политических проблем, которое привело Чехова в "Именинах" к ряду опрометчивых суждений. На этот раз преобладал гуманистический пафос, в конечных выводах лишенный специфически толстовской окраски.
Характеризуя своего героя, Чехов писал в "Припадке": "Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий.Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль". Как выяснилось потом, М. Горький обратил на "Припадок" особое внимание и в своих воспоминаниях рассказал, что после "Припадка" стал считать самого Чехова "писателем, который в совершенстве обладает талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли и обиде за людей".
Закончив рассказ, Чехов сообщил Суворину 11 ноября 1888 года: "Говорю много о проституции, но ничего не решаю". 23 ноября в письме к Линтваревой та же мысль: "Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса".
Уточняя свои взгляды, высказанные в период обсуждения "Огней", Чехов писал, в частности, о том, что дело художника состоит не в решении вопросов, а в правильной их постановке, и тут же добавлял: "В "Анне Карениной" и в "Онегине" не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно". По сути дела, эта мысль означала возвращение к идее объективности художественного творчества, требовавшей, по мнению Чехова, освещения явлений действительности с "высшей точки зрения", и поэтому ни в коей мере не противоречила намерению писать "сердитые рассказы".