Саид Эдвард Вади
Шрифт:
16 ции, «Description de l'Egypte», открыла поле или пространство для ориентализма, поскольку Египет и вслед за ним другие исламские земли стали рассматривать как живую провинцию, лабораторию, арену для испытания эффективности западного знания о Востоке. Мы вернемся к наполеоновской авантюре несколько позже. Вобрав в себя наполеоновский опыт, Восток в качестве корпуса западного знания претерпел модернизацию, и это вторая форма существования ориентализма XIX–XX веков. С начала этого периода, как мы увидим, почти повсеместно среди ориенталистов появляется стремление сформулировать свои открытия, опыт и озарения в современных терминах, выразить идеи по поводу Востока в тесной связи с реалиями модерна. Лингвистические исследования Ренана в области семитских языков в 1848 году, например, были выдержаны в стиле, который в значительной мере опирался на его авторитет в сфере современной сравнительной грамматики, сравнительной анатомии и расовой теории. Все это придало его (Ренана) ориентализму престиж и — другая сторона медали — открыло ориентализм более чем когда либо прежде модным и весьма влиятельным течениям западной мысли. Ориентализм испытал на себе воздействие империализма, пози
67
тивизма, утопизма, историзма, дарвинизма, расизма, фрейдизма, марксизма, шпенглерианства. Однако подобно многим естественным и социальным наукам ориентализм имел и собственные «парадигмы» исследования, свои научные общества, собственный истеблишмент. На протяжении XIX века престиж этой сферы значительно вырос, равно как репутация и влияние таких институтов, как Soci'et'e asiatique, the Royal Asiatic Society, Deutsche
17 Morgenl"andische Gesellschaft, the American Oriental Society. По мере роста этих научных обществ в Европе повсеместно стало расти и число профессиональных исследователей Востока, и, следовательно, ширилось число способов распространения ориентализма. Увеличению объемов знания и числа специальностей способствовала и ориенталистская периодика, начиная с «Fundgraben des Ori
18 ents» (1809). Однако лишь небольшая часть этой деятельности и малое число институтов существовало и процветало свободно, поскольку третья форма существования ориентализма налагала ограничения на саму мысль о Востоке. Даже наделенные таким живым воображением писатели того века, как Флобер, Нерваль, Скотт, были связаны некоторыми рамками, определявшими, что они могли испытать или сказать по поводу Востока. Поскольку ориентализм был в основе своей политическим ви'дением реальности, его структуры способствовали выявлению различий между знакомым (Европа, Запад, «мы») и незнакомым (Восток, «они»). Такое ви'дение в определенном смысле породило их, а затем служило обоим таким образом понимаемым мирам. Восточные люди жили в своем мире, «мы» — в своем. Ви'дение и материальная реальность подпирали одна другую. Определенная свобода общения всегда была западной привилегией, поскольку он представлял более сильную культуру, он мог проникать, мог бороться, мог придавать форму и значение, как однажды выразился Дизраэли, великой азиатской загадке. Тем не менее, как я
68
полагаю, прежде упускали из виду ограниченный вокабуляр этой привилегированной позиции и сравнительную ограниченность подобного ви'дения. Моя точка зрения состоит в том, что реальность ориентализма одновременно и антигуманна, и устойчива. Масштаб ориентализма, как и его институты и широкое влияние, сохраняются и поныне. Но каким образом ориентализм действовал прежде и как он действует сейчас? Каким образом его можно описать в целом как исторический феномен, способ мышления, современную проблему и материальную реальность? Вновь обращаемся к Кромеру, человеку, который прекрасно владеет материалом и одновременно умеет извлекать из ориентализма выгоду. Он может дать нам ответ в первом приближении. В работе «Управление подчиненными расами» он сражается со следующей проблемой: как Британия, нация индивидуалистов, должна управлять неохватной империей в соответствии с определенным набором центральных принципов. Он противопоставляет «местного агента», который одновременно обладает специальными знаниями о туземцах и англо саксонской индивидуальностью, и центральную власть в Лондоне. Первый мог «обращаться с субъектами локальных интересов таким образом, что мог причинить ущерб или даже поставить под серьезную угрозу имперские интересы. Центральная власть стремится устранить любую опасность такого рода». Почему? Потому что власть может обеспечить «гармоничное действие различных частей этой машины» и «должна пытаться, насколько это возможно, реализовать обстоятельства, обслуживающие управление зависимыми субъектами».* Язык этого высказывания туманен и неуклюж, но суть дела понять нетрудно. Кромер представляет себе местоположение власти на Западе, распространяющуюся оттуда на Восток чудовищную всеобъем* Cromer. Political and Literary Essays. P. 35.
69
лющую машину, подкрепляющую центральную власть и управляемую ею. То, что разные звенья машины поставляют на Восток — человеческий материал, материальные ценности, знания, которыми мы обладаем, — обрабатывается машиной и затем превращается в еще б'oльшую власть. Специалист непосредственно превращает то, что было всего лишь материей Востока, в полезную субстанцию: восточные народы, например, становятся подчиненной расой, примером «восточной» ментальности, — и все это ради возрастания «авторитета» метрополии. «Местные интересы» — это частные интересы ориенталиста, «центральная власть» — общий интерес имперского общества в целом. Кромер достаточно точно сознает управление знанием со стороны общества: знание — не важно в какой степени специальное — регулируется прежде всего местными заботами специалиста, затем общими соображениями социальной системы власти. Соотношение местных и центральных интересов сложно и запутано, но ни коим образом не беспорядочно. В случае Кромера как имперского администратора, по его собственному выражению, «подобающим предметом исследований является также человек». Когда Папа провозгласил, что подобающим предметом изучения человечества является человек, он имел в виду всех людей, включая и «бедного индийца», тогда как «также» Кромера отсылает нас ко вполне определенному человеку, а именно к восточному человеку, которого можно выделить в качестве предмета «подобающего исследования». В этом смысле подобающее исследование восточных народов — это и есть ориентализм, подобающим образом отделенное от всех прочих форм знание, но в итоге полезное (в силу своей конечности) для материальной и социальной реальности, включающее в себя все знание всех времен, вспомогательное знание, приносящее пользу. Порядок суверенитета идет от Востока к Западу, мнимая цепь бытия, в наиболее явной форме представленная некогда Киплингом.
70
Мул, конь, слон или вол подчиняется своему погонщику, а погонщик — сержанту, сержант — лейтенанту, лейтенант — капитану, капитан — майору, майор — полковнику, а полковник — бригадиру, командующему тремя полками, бригадир — генералу, который подчиняется вице королю, который, в свою очередь, является слугой Им ператрицы.* Столь же глубоко ложный, как эта чудовищная цепь подчинения, столь же жестко управляемый, как «гармоничная работа» у Кромера, ориентализм также может выражать силу Запада и слабость Востока — так, как это видится с Запада. Такая сила и такая слабость столь же внутренне присущи ориентализму, как они присущи любому взгляду, делящему мир на общие крупные части, сущности, между которыми имеется своего рода напряжение, задаваемое тем, что считается их радикальным различием. В этом и состоит главный интеллектуальный сюжет, поднятый ориентализмом. Можно ли разделить человеческую реальность, — коль скоро она действительно выглядит разделенной — на четко отличающиеся друг от друга культуры, истории, традиции, общества, даже расы, и притом продолжать жить дальше по человечески? Под жизнью по человечески я имел в виду следующий вопрос: существует ли какой либо способ избежать враждебности, выражаемой самим этим делением человечества на, скажем, «нас» (западных людей) и «их» (восточных людей). Ведь подобные разделения исторически и актуально использовались для того, чтобы навязать саму значимость этого различения на «тех» и «других» для, как правило, не слишком благовидных целей. Используя такие категории, как «восточный» и «западный», в качестве отправной и конечной точки анализа, исследования, публичной политики (а именно так их использовали Бальфур и Кромер), мы в результате обычно прихо* См.: Raskin, Jonah. The Mythology of Imperialism. N. Y.: Random House, 1971. P. 40.
71
дим к поляризации этого различения: восточные люди становятся еще более восточными, а западные — еще более западными, а на человеческое общение между различными культурами, традициями и обществами в итоге налагаются еще б'oльшие ограничения. Короче говоря, с самого начала своей современной истории и до нынешних дней ориентализм как форма мысли, направленная на общение с иностранцами, обычно демонстрировал прискорбную тенденцию любого знания, основанного на столь жестких различениях как «Восток» и «Запад» — направлять мысль либо в западное, либо в восточное русло. Коль скоро эта тенденция стоит непосредственно в центре ориенталистской теории, западных практик и ценностей, чувство власти Запада над Востоком принимается как само собой разумеющееся, оно имеет статус научной истины. Одна или две иллюстрации из современной жизни должны прояснить это наблюдение. Для людей власти совершенно естественно время от времени обследовать мир, с которым им приходится иметь дело. Бальфур проделывал такое достаточно часто. Современный политический деятель Генри Киссинджер также делает это (причем с исключительной степенью откровенности) в своем эссе «Внутренняя структура и внешняя политика». Драма, о которой идет речь, вполне реальна: Соединенные Штаты должны выстраивать свои действия в мире под давлением внутренних сил, с одной стороны, и международных реалий — с другой. Киссинджеру в его рассуждениях также приходится по этой причине устанавливать полярность между Соединенными Штатами и всем остальным миром. Кроме того, он вполне осознанно выступает как авторитетный представитель главной силы Запада, чья недавняя история и нынешние реалии ставят ее впереди всего мира, который, впрочем, не слишком охотно принимает ее господство. Киссинджер чувствует, что Соединенным Штатам удается с б'oльшим успехом общаться с индустриальным, развитым Запа
72
дом, нежели с развивающимся миром. И вновь современный характер отношений между Соединенными Штатами и так называемым «третьим миром» (включающим в себя Китай, Индокитай, Ближний Восток, Африку и Латинскую Америку) явно представляет собой непростое скопление проблем, что не удается скрыть даже Киссинджеру. Метод рассуждения Киссинджера строится в соответствии с тем, что лингвисты называют бинарными оппо
19 зициями, т. е. он показывает, что существует два стиля во внешней политике (профетический и политический), два типа методов, два периода и так далее. Когда в конце исторической части своей аргументации он переходит к современному миру, то также подразделяет его на две половины: развитые страны и развивающиеся. Первая половина, к которой принадлежит Запад, «глубоко привержена представлению о том, что реальный мир существует независимо от наблюдателя, внешним по отношению к нему образом, познание состоит в установлении и классификации данных — и чем точнее, тем лучше». В доказательство своих слов Киссинджер ссылается на ньютонианскую революцию, ничего подобного чему в развивающемся мире не было: «Культуры, не испытавшие воздействия ньютонианского мышления, сохранили в сущности доньютонианское представление о том, что реальный мир существует почти полностью внутри наблюдателя». Следовательно, добавляет он, «эмпирическая реальность имеет существенно иное значение для многих новых стран, для обитателей Запада, потому что в определенном смысле они так и не прошли через процесс его открытия».* В отличие от Кромера, Киссинджеру не приходится цитировать сэра Альфреда Лайеля по поводу неспособно* Kissinger, Henry A. American Foreign Policy. N. Y.: W. W. Norton & Co., 1974. P. 48–49.