Шрифт:
Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.
— Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.
Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках...» С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь — поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.
Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.
И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!
АНФИСИН НАКАЗ
— Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? — с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.
— Одно другому не помеха, Павел Иванович! — отшутился я, потом — к делу: — Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...
— Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. — Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. — Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?
— Не знаю. — Я растерянно взглянул на председателя. — Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?
— Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.
— Газ к деревне подводят... — напомнил я.
— Одно другому не помеха, — вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. — Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: «Коль мужика нет, пусть хоть печка греет».
— К Анфисе не пойду! — выпалил я и стал искать в карманах сигареты.
— Ты, Коля, не особо на нее серчай, — зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. — Старое забывать пора. Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...
Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: «Русская печь — дело не шутейное. Тут главное — с каким сердцем класть ее начнешь».
Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.
Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:
— Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.
Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.
Не прошла и неделя, как отец вернулся. В избу мама его не пустила. Целый месяц или более спал он на повети, укрывшись своею старой шинелью с еще уцелевшими погонами сержанта-артиллериста...
«Зачем отец ушел, почему вернулся?» — эти вопросы осели в моей детской душе смутными, непроявленными. И такая же смутная, тяжелая и неизбывная залегла во мне с тех пор неприязнь к Анфисе.
«Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское». Да, да... В брезентовой сумке у меня позвякивает отцовский инструмент печника. Я иду к Анфисе Азаровой...
Красавицей ее назвать было нельзя. Если бы кто-нибудь стал разглядывать в отдельности ее нос, глаза, губы, то вряд ли нашел бы что-либо броское, особенное. Но в сочетании все было ярко, живо, приметно. Особый блеск глаз, легкая гордая походка выдавали какую-то тайную сладкую порочность Анфисы, ее неизрасходованное женское естество. Казалось, она только и жила ради своего лица и тела, от их вида зависели все ее блага и радости.