Шрифт:
В столовой было так тесно, что все тридцать человек сидели, спинами прижавшись к стене, а грудью — к столу. Блюда можно было донести только до дверей и мы передавали их друг другу как могли. К концу вечера мой сосед Василий Каменский попросил моей руки. На самом деле делать предложения было его второй натурой, и в своё время он женился столько раз, сколько было разрешено по закону. Я тут же всем сообщила о его предложении, и с той поры его прозвали "женихом". Маяковский очень ценил его как поэта и соратника, но был совершенно не в восторге от идеи моего с ним замужества. Не то чтобы я даже отдалённо рассматривала такую вероятность.
В Москве я вскоре вновь увиделась с Каменским. Он рассказал моей матери всё о своём потрясающем угодье на Урале: доме, лесах, медведях, библиотеке. К двум часам ночи мы с мамой были совершенно измучены его необыкновенными импровизациями. Маяковский тоже находился в Москве и выразил своё неодобрение манёвров Васи. "Поверьте мне" — при каждой возможности говорил он моей маме — "у него на Урале нет ничего, кроме цветка, одного малюсенького цветочка", и он поднимал один палец, иллюстрируя свой аргумент. И не то чтобы Вася надеялся на то, что ему кто-либо поверит. То была чистая поэзия. Он обладал огромным талантом в плане футуристических фантазий… И сейчас обладает.
Маяковский написал мне, и я ответила ему тоже письмом… Ещё одним связующим звеном был единственный друг Маяковского того времени, не имевший отношения к кругу футуристов. То был С.
– юноша, совершенно не похожий на остальных. Он был из обеспеченной семьи и много путешествовал. Он прекрасно одевался и начал лысеть, несмотря на юный возраст. Наполовину поляк, он говорил с лёгким акцентом и был очень "европеирован": в нём чувствовались то достоинство, то снобство, та эмоциальная сдержанность и боязнь сложностей, которые я позже обнаружила в больших количествах заграницей.
Маяковский был так же впечатлён им, как впечатляли его хорошо сделанные, полезные заграничные предметы. Его рациональный склад ума и странное чувство юмора вызывали уважение футуристов, и хотя позже он стал инженером, он остался с ними близок, всегда так же готовый к бурным чтениям-перебранкам и скандалам, как сам Маяковский. Со временем он стал директором крупного завода в Ленинграде.
С. никогда не воспринимал мелодрамы Маяковского всерьёз. В этом заключалась его роль — ничего не воспринимать всерьёз, оставаться сухим и рациональным. Меня тревожила тень самоубийства, которая, казалось, постоянно сопровождала Маяковского, но когда я говорила об этом С., он высмеивал и меня и моё мнение. Возможно его шокировало то, что идею самоубийства можно обсуждать открыто. Он говаривал: "Люди, говорящие о самоубийстве, никогда его не совершают", но в действительности как перед многими самоубийствами, так и перед умышленными неумелыми попытками, люди говорили, что собираются их совершить. Этот вид эксгибиционизма совсем не обязательно оказывается напоказ.
Но всё это, казалось, оскорбляло европейское чувство "собственного достоинства" С., и поэтому он был не способен смотреть фактам в лицо.
На самом деле Маяковский никогда не говорил о самоубийстве — только в своих стихах. Самоубийство, загробный мир, тот потусторонний мир, который он воспринимал как изумительный, гротескный и жизнеутверждающий, необходимость для жизни и, превыше всего, нечто, ради чего стоит жить — вот взаимосвязанные мысли в его поэзии. В своем стихотворении "Сергею Есенину" Маяковский перефразировал прощальные строки поэта:
В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новейнаписав:
В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно труднейНо в поэме "Флейта-Позвоночник" (1916) Маяковский написал:
Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я на всякий случай даю прощальный концерт.А в поэме "Человек" (1917):
А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою. В бессвязный бред о демоне растет моя тоска. Идет за мной, к воде манит, ведет на крыши скат. Снега кругом. Снегов налет. Завьются и замрут. И падает — опять — на лед замерзший изумруд. Дрожит душа. Меж льдов она, и ей из льдов не выйти! Вот так и буду, заколдованный, набережной Невы идти. Шагну — и снова в месте том. Рванусь — и снова зря. Воздвигся перед носом дом. Разверзлась за оконным льдом пузатая заря. Туда! Мяукал кот. Коптел, горя, ночник. Звонюсь в звонок. Аптекаря! Аптекаря! Повис на палки ног. Выросли, спутались мысли, оленьи рога. Плачем марая пол, распластался в моленье о моем потерянном рае. Аптекарь! Аптекарь! Где до конца сердце тоску изноет? У неба ль бескрайнего в нивах, в бреде ль Сахар, у пустынь в помешанном зное есть приют для ревнивых? За стенками склянок столько тайн. Ты знаешь высшие справедливости. Аптекарь, дай душу без боли в просторы вывести. Протягивает. Череп. "Яд". Скрестилась кость на кость. Кому даешь? Бессмертен я, твой небывалый гость.Маяковский вновь возвращается к теме самоубийства семь лет спустя в своей поэме "Про это" (1923), эпиграфом к которой служит следующая цитата из "Человек":
Был этот блеск. И это тогда называлось Невою.(нижеследующий отрывок из поэмы "Про это"):
Человек из-за 7-ми лет Волны устои стальные моют. Недвижный, страшный, упершись в бока столицы, в отчаянье созданной мною, стоит на своих стоэтажных быках. Небо воздушными скрепами вышил. Из вод феерией стали восстал. Глаза подымаю выше, выше… Вон! Вон — опершись о перила моста… Прости, Нева! Не прощает, гонит. Сжалься! Не сжалился бешеный бег, Он! Он — у небес в воспаленном фоне, прикрученный мною, стоит человек. Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнешь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: — Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься? С размаху сердце разбить о быки? Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок? Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшко? Сам в ихний быт, в их семейное счастье намереваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. — Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! Там, в городе, праздник. Я слышу гром его. Так что ж! Скажи, чтоб явились они. Постановленье неси исполкомово. Муку мою конфискуй, отмени. Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придет ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! — Спасите! Стой, подушка! Напрасное тщенье. Лапой гребу — плохое весло. Мост сжимается. Невским течением меня несло, несло и несло. Уже я далеко. Я, может быть, за день. За день от тени моей с моста. Но гром его голоса гонится сзади. В погоне угроз паруса распластал. — Забыть задумал невский блеск?! Ее заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в "Человеке". — Начал кричать. Разве это осилите?! Буря басит — не осилить вовек. Спасите! Спасите! Спасите! Спасите! Там на мосту на Неве человек!