Шрифт:
Иногда на него накатывала тоска по прошлой жизни, и тогда он на время сбегал из монастыря, пьянствовал по три дня в Подольске с продажными девками и бил кому-нибудь морду. Обычно на четвертый день за ним приходили два здоровых монаха и тащили его, кающегося, обратно в монастырь. Дула вяло сопротивлялся и пьяно орал на всю улицу: Господи, прости!
После своих загулов он старательно молился и месяца на два затихал. В такие времена ему доверяли прислуживать настоятелю, и как-то раз он должен был на Пасху разносить чаши с вином и просвирки, подавая каждому монаху по очереди. Дула, чтобы сэкономить время, составил все чаши на поднос разом и вынес их в молельную. По дороге к нему пристал мальчишка-сирота, находящийся под опекой монастыря, дергал его за рясу и картаво выпрашивал просвирки. Дула отмахивался от него, как от назойливой мухи, но мальчишка присосался, словно пиявка, и ныл. Неожиданно перед глазами Дулы пронеслись картины из вольной жизни. Он покраснел лицом, влепил мальчишке сочную затрещину, бросил поднос с чашами об пол и, заорав: «Да пошло все к чертовой матери!» — помчался к себе в келью, сбросил рясу, натянул клетчатый пиджак и, злющий, скрылся за воротами монастыря.
Под вечер он появился в Подольске, до смерти напился, а после бегал под откос с растопыренными руками и вопил:
— Я — аэромонах! Я — аэромонах!
А еще после случайно зашел в дом Соломеи и долго плакал на ее груди. А совсем уже после женился и прожил с ней всю жизнь.
Я познакомился с Миомой, когда ему исполнилось двенадцать лет. Придя преподавать в школу, в которой он учился, начальную военную подготовку, я сразу приметил его — абсолютно лысого и этим выделяющегося из остальных учеников. Позже, когда я присмотрелся к нему более внимательно, то оказалось, что на его черепе, у основания, все-таки пробивается несколько волосков, которые, вероятнее всего, Миома сбривал.
Он, казалось, носил на лице печать смерти. Его большие умные глаза были почти неподвижны, ресницы и брови отсутствовали, все тело было каким-то одутловатым, с желтоватой кожей, и иной раз, неожиданно встречая его в коридоре, я невольно вздрагивал. Я попросту пугался.
По всей видимости, его немного побаивались и остальные учителя, так как Миому на уроках спрашивали редко, а неудовлетворительных оценок и вовсе не ставили. Учитель географии сказал мне, что это совсем не из страха, что просто никто из учителей не хочет расстраивать его старую мать, которой уже под восемьдесят, да и сам ребенок, по всей видимости, смертельно болен, и поэтому никто не желает портить ему последние дни.
Миома был еще слишком мал, чтобы обучаться военному делу, а потому мне приходилось наблюдать его со стороны. Подросток был спокойного нрава, ни к кому не приставал на переменах, удивлял своей замкнутостью — за несколько месяцев я не услышал от него и слова. Когда он приходил в буфет, то просто клал на прилавок деньги и пальцем показывал на то, что ему нужно. Он не говорил в ответ «спасибо», а просто, кивнув головой, уходил за пустой столик и сидел там до звонка…
Позже я узнал, что, учась еще во втором классе, он поставил перед учителями условие, что будет отвечать на их вопросы только письменно, и, как ни странно, ему это разрешили. Миома никогда не списывал с учебника, а если не знал предмета, то так и писал в тетради: я не знаю.
Перед последним своим уроком я обычно выходил на черную лестницу и, стоя возле окна, курил. Однажды Миома поднялся в пролет для курения, встал у соседнего подоконника и стал смотреть в окно. Я осторожно оглядывался и видел, что ему не по вкусу табачный дым, — он слегка морщился, то и дело протирал свои умные глаза, но не уходил.
На следующий день он вновь пришел к окну и проглядел в него всю перемену. Вдруг я заметил, что он смотрит на меня, но, как только наши взгляды столкнулись, Миома отвернулся и, как мне показалось, хмыкнул в воротник пиджака.
Через два дня он опять занял место у соседнего окна и уже открыто смотрел в мою сторону, не отворачиваясь, даже если наши взгляды встречались.
Миома приходил к окну в течение нескольких месяцев и торчал возле него, пока я не шел в класс. Мы никогда с ним ни о чем не разговаривали, я у него ни о чем не спрашивал, а он, по причине своей молчаливости, тем более… Обычно, незадолго до звонка, он вдруг вскидывал свою лысую голову и пристально смотрел мне в глаза, не мигая и не отворачиваясь, как бы приглашая к соперничеству — кто дольше выдержит. Впрочем, побеждал всегда он. Как я ни старался сдержать его взгляд, у меня ничего не получалось. Глаза вдруг начинали болеть, слезились, я невольно отворачивался и оправдывался затем в пантомиме, что, мол, табачный дым в них попал. Миома все понимал, на миг во всем его облике появлялось мимолетное превосходство, но он тут же брал себя в руки и как бы извинялся, наклоняя голову и смотря себе под ноги.
Наше совместное стояние с Миомой у окна вошло у меня в привычку, и если по какой-нибудь причине я задерживался и не мог прийти, то весь остаток дня мне казалось, что я не сделал чего-то важного.
Как-то зимой у меня отменили уроки, в школу идти было не нужно, и я, выспавшись, отправился на улицу по каким-то своим делам. Проходя мимо школьного двора, я случайно поднял голову и в окне третьего этажа увидел Миому. Он смотрел куда-то в сторону и не замечал меня; я сделал вид, что тоже не вижу его, ускорил шаг и вдруг почувствовал на затылке жжение — словно солнце пригревало. Эти ощущения сопровождали меня, пока я не повернул за угол. Там я остановился, потер ладонью затылок, затем посмотрел на часы и понял, что в данное время должен был стоять с Миомой возле нашего окна. Все-таки он меня заметил.
На миг мне почудилось, что стоящему сейчас возле окна Миоме грустно и одиноко, но я тут же отбросил свои фантазии, так как никогда не был сентиментальным, зашел в булочную и долго выбирал хлеб.
Иногда меня раздражало, что Миома все время молчит. Мне казалось, что тем самым он показывает свое превосходство, — но в чем? Иной раз я приходил просто в бешенство. Тогда мне хотелось сказать ему что-нибудь грубое, ранящее в самое сердце, что вывело бы его из молчаливого равновесия и заставило ответить мне, пусть даже тоже неприятное. Но я всякий раз сдерживался, хваля себя за то, что не поддался на психологические эксперименты двенадцатилетнего подростка.